«И после подобного обращения она еще обижается, что дети ластятся ко мне, а ее боятся, – думал Георгий. – Она, наверное, просто ревнует, когда кричит на них: „Сколько можно лизаться с отцом?! Как не стыдно!“ А чего же тут стыдного? Взрослым и то нужна ласка, а детям – нужнее во сто крат. Она считает, что держит их в строгости, а получается, что в жестокосердии и душевной глухоте».
Тайком взглянув на жену, Георгий вспомнил, какая она была хорошенькая в молодости, с ямочками на нежных щеках, с милыми конопушками по весне на носу, быстроглазая, весело тараторящая без умолку – она была похожа на добрую пичужку. А сейчас черты ее лица подсохли, обострились, голубые глаза выцвели, посветлели до блеклости, и в них то и дело мелькает приобретательское выражение; теперь если она и похожа на птичку, то злую, озабоченную. Георгий давно заметил, что некоторые обыкновенные в молодости люди к старости становятся красивыми, – эти люди духовные, праведники, праведники не в том понимании, что безгрешные, а в том, что они нашли в своей душе силы не ожесточиться, не озвереть от жизненных передряг и невзгод. А некоторые из красивых превращаются с годами едва ли не в уродин – это потребители, те, что пустили в свое сердце злобу и зависть к окружающим их людям, что до седых волос остались в детской уверенности, будто центр мироздания проходит непосредственно через их пуп, что все в долгу перед ними уже за то, что они изволили существовать на белом свете. Такие люди, как правило, хорошо знают свои права и гораздо хуже – обязанности. Георгий подумал, что хотя последнее и не в полной мере относится к Надежде Михайловне, но девочки могут вырасти для нее чужими, и ему стало жаль жену. Он подумал, что, в сущности, она ведь неплохой человек и, наверное, это он виноват в том, что она вот так озверела, обабилась, не в том смысле, что стала неряшливой (этого за ней никогда не водилось и сейчас не водится), а в том, что построила некую незыблемую систему представлений о жизни, словно прорыла в своей душе канал и забетонировала его берега раз и навсегда нерушимыми понятиями того, что «положено» и что «не положено», и течет в этом русле, к сожалению, не живая вода человечности, а некая мутно-серая взвесь, в которой плывут пустые обломки былых тщеславных надежд.
Георгий вспомнил, как сидела жена ночи напролет у изголовья детей, когда они болели, как отдала ему свою кровь, когда он попал в аварию, как самоотверженно мыкалась одна с Ирочкой, когда он был в армии, а потом не мог некоторое время устроиться на работу. Он вспомнил все это как-то одновременно, словно одним комком, и комок застрял в горле, и ему захотелось на какой-то миг заплакать, как маленькому или пьяному. Он подумал, что за двенадцать лет их совместной жизни он ни разу не поинтересовался, что у нее на душе. Что в совместной жизни они шли как бы по касательной друг к другу, и это он сам, а не кто-то другой изо дня в день, из года в год развращал ее своей равнодушной покладистостью.
Ему бы пресечь на корню ее службистское рвение, а он, посмеиваясь в душе, только подливал масла в огонь: «У тебя голова – Дом Советов. Тебя, Надя, не ценят».
Ему бы давно дать ей пару горячих, когда она перегибала с детьми, а он миролюбиво устранялся, переводил все в шутку или сказывался безмерно занятым человеком, которому ни до чего нет дела.
Он ведь никогда не принимал всерьез ее советов, а позволял ей не только поучать его, но и одергивать, как мальчишку. Зачем? Почему?!
– Чай будем пить? – спросила Надежда Михайловна, когда кончились мультфильмы.
– С удовольствием! – нарочито бодро отвечал Георгий.
– А я с вареньем! – сказала Лялька.
И все искренне рассмеялись.