«Везет мне с железной дорогой, – подумала Катя, слушая гул колес за спиной на насыпи, глядя в море, туда, где далеко впереди шел рыбацкий сейнер и его темный силуэт четко отпечатывался на розовом фоне обхватившей полнеба утренней зари. – Везет с железной дорогой. В интернате четыре года под стук колес, а теперь здесь, под насыпью. Странная жизнь… есть у меня и отец, и мать, а единственным родным человеком была Вера Георгиевна…» Перед глазами Кати промелькнуло видение интернатского корпуса – трехэтажного, серого, нависшего с желтой кручи прямо над железнодорожным полотном, резко пахнуло запахом глаженого мыла (так всегда пахло интернатское белье), вспомнилась как живая врач интерната Вера Георгиевна Радченко – Бабуля или, как еще ее звали воспитанники, Генералиссимус: седенькая, маленькая, худенькая, со светлыми навыкате и оттого как будто бы испуганными глазками, а на самом деле бесстрашная, как никто другой. Не было у Веры Георгиевны ни своего дома, ни родных. Она жила в интернате, и его воспитанники были для нее всё – и настоящее, и будущее. В прошлом Бабуля служила хирургом военного госпиталя, прошла всю войну (отказаться от профессии пришлось из-за артрита), имела звание майора. В День Победы она надевала награды. Их у Бабули было столько, что ордена и медали завешивали всю ее худенькую грудь в три ряда, и она становилась неуловимо похожа на Суворова, за что и прозвали ее Генералиссимусом.
Подложив под себя кисти рук, Катя сидела на холодном сером камне причудливо выдутой ветрами и вымытой волнами скалы, вдыхала освежающий запах морских водорослей и тихо плакала чистыми слезами благодарения, думая о Георгии, о нечаянной щедрости жизни, которая уже так давно обходила ее своими явными и тайными милостями.
Далеко впереди шел рыбацкий сейнер, его угольно-черный силуэт строго вырисовывался на розовом фоне неба. Краем души Катя коснулась людей, плывущих на этом сейнере, – кто-то спит в душном, провонявшем рыбой твиндеке[6]
, а кто-то смотрит в бинокль на берег, и, может быть, видит ее, Катю, и думает о ней: чего это она сидит на холодном камне в такую рань, чего ей не спится? «Мне хорошо, – тихо сказала Катя, – а у вас богатый улов?»Но тот, на сейнере, ничего не ответил ей, – может быть, не услышал за пять километров…
Катя никогда не была на сейнерах и прочих промысловых судах и о твиндеке знала со слов тети Зои, что живет в халупе под насыпью с красными кирпичами на крыше. Ей понравилось английское слово «твиндек» – звучное, морское. Она еще с интерната любила всякие звучные иностранные слова. Господи, как давно это было… и было ли…
А про соседа, капитана сейнера, рассказывала тетя Зоя:
– Он спит в твиндеке, как собака, пьяный, а Дуська за него работу исполняет, капитанствует, и ребеночек при ней – так каждый год. Девочка, считай, и земли не видела, она и пошла по судну, по палубе, в канатах, в сельди, в щепках. Вот такая шалава, эта Дуська, – любовь у нее к этому красно-мордику, и она его спасает от запоя. А ребеночек должен страдать? Снять бы ему штаны, голову промеж ног, да по голой, по голой – сразу бы пришел в чувство, паразит! Вот такая шалава, эта Дуська!
Катя видела зимой капитана – он был действительно красномордый, в белом шелковом шарфике, лет тридцати пяти. Видела она и его гражданскую жену Дуську – высокую, худую, с белыми крашеными волосами. Не видела только их незаконнорожденную дочь – девочка болела и не выходила на улицу. А сейчас они снова в море. И вечером, в шторм, кусок толя на их крыше отчаянно машет им, будто зовет прибиться к берегу нормальной человеческой жизни…
«Бугай красномордый, – подумала о капитане Катя, – и эта тоже хороша, пакля крашеная! У них борьба, а ребенок должен пропадать. Почему всегда страдают дети?! Как мало на свете детей, рожденных по взаимной любви, а не по случаю, или по необходимости, или по желанию родить ребеночка любой ценой, от кого – это вроде бы и не имеет значения».
Недавно она прочла у Лескова, что люди женятся и выходят замуж менее разборчиво, чем покупают себе пару обуви. Как это точно. Хотя от постоянного ношения неудобных туфель в худшем случае можно лишь натереть мозоль, а это ведь не так страшно, как плодить сирот, «детей веселого ужина», или детей, похожих как две капли воды на ненавистного человека и потому безрадостных материнскому взору. Точно так случилось в их семье: мать ненавидела отца тяжелой, удушающей ненавистью, а Катя была его копия. Причин для ненависти у Клавдии Филипповны, казалось, не было: Сергей Петрович не пил, не гулял, не курил, зарплату приносил домой всю до копейки, да и зарабатывал он немало, будучи первоклассным экскаваторщиком. Словом, причин вроде бы не было, а ненависть была. С самого младенчества чувствовала Катя тяжелый, отравляющий дух этой ненависти, дух, пропитавший сам воздух в их квартире. Видимо, совсем не случайно и молоко у матери оказалось такое прогорклое, что Катя не брала грудь и пришлось перевести ее на искусственное питание, а Клавдии Филипповне сцеживать свое молоко на выброс, в умывальную раковину в ванной.