Из чулок один за другим появляются обернутые папиросной бумагой предметы: новый мячик, губная гармошка — она издает такие приятные звуки, точно звучат они интродукцией к счастливому празднику, две книжки свернуты в трубочку и перевязаны ленточкой, одна — «Рюбецаль», о животных рассказы — другая; фигурный тверской мятный пряник — белая рыбина, и в самом носке — апельсин. Приступаем к другому чулку. Здесь — волчок заводной, разноцветный, блестящий, изюм и фисташки в кулечке, еще книжка — «Сказки» Андерсена, какие-то прянички опять и мандарины. Чулки набиты так плотно, что из носков и пяток трудно вытащить все до конца. Начинаю одеваться, натягиваю на ноги те самые «новые и пустые» чулки, к которым все еще остается невыветрившееся чувство легкой обиды. Новый бархатный синий костюмчик и ботинки — все новое. Пью чай у Аксюши. Все взрослые в церковь уехали. Взрослые нынче говеют до вечера, «до звезды» не едят. Сегодня уже, оказывается, можно выйти и в коридор, и в среднюю комнату. Вхожу с замиранием сердца и… ничего-то в них нет. Возвращаются все из церкви, и, когда вхожу туда снова, всех вижу в сборе. Братья что-то рассказывают. Папа доволен и весел. Подхожу поздороваться. Как-то со мною он так обошелся, что неясно: простил или нет? Не ответил ни слова, но рука точно дрогнула и сама немного прижалась, когда я осторожно губами к ней прикоснулся. Разговора же не прекратил, на меня не взглянул. Должно быть, все-таки сердится, но меньше как будто бы. А чулок? Но чулок мог и так появиться, в результате молчаливого соглашения между мамой и дедом Морозом. Елка ж, помимо отца, появиться не может никак. После, немного спустя, я ловлю подходящий момент. Разошлись все куда-то. Он один у стола и читает письмо. Подхожу потихоньку, стою совсем рядом. Он письмо отложил, книгу взял, отчеркнул на полях карандашиком что-то. Стою. «Ну?» — уже смотрят в лицо мне строгие глаза, а в них пробегают веселые искорки. Хочется все рассказать ему, но язык перестает меня слушаться… В голове промелькнуло изречение о собачке, которая пляшет и хвостом повиливает, если балуют ее… Еще может подумать, что я ради того, чтобы все-таки сделали елку… Вера, та, чего доброго, прямо бы так и спросила. Она нередко усматривает в моем поведении признаки гадких расчетов, считая полезным их выявлять до конца. Но часто ее подозрительность в этом отношении опережает мою испорченность. Вот и сейчас: ведь нет же, нет, а, пожалуй, можно подумать… Как мне выход найти? Но при малейшем поощрительном жесте отца, припав к его руке, обдаю ее, молча, солеными брызгами. С ним не надо слов. Мы и так понимаем друг друга. Он внимательно смотрит и наконец роняет: «Ну, давно бы так. Перестань… Иди к себе…» И встает. Я ухожу, доглатывая невылившиеся остатки слез: не простил, не поцеловал… Нет. И день будто снова темнеет, но все-таки ведь «иди к себе» было не сразу мне сказано, и сказано очень мягко…
Вот и Рождество наконец. Но признаков елки по-прежнему нет. Все поздно встают. Ночью опять были в церкви. На улице холодно, но прогулку не отменили. Сижу, укутанный, в маленьких саночках. Вера везет меня по дорожкам сада. Деревья все в пышном снежном убранстве. Братья ушли куда-то на лыжах. У пруда синицы пищат. Воздух пахнет зимою и снегом. День короткий, темнеет задолго еще до обеда. Пообедав, куда-то все исчезают. Сижу опять у Аксюши, с ногами в кресле. Читаю я «Рюбецаля», апельсином его заедая, дольку за долькой. Пора уже скоро и спать, но что-то волнующее, вроде предчувствия, что ли, все нарастает. Рассеянно смотрю на розовато-молочное пятно абажура, сжимая в пальцах у самого носа кусок апельсиновой шкурки. Пылевидные брызги душистые летят освежающим душем на щеки и губы. Вера входит: «Ты здесь? Тебя папа зовет!» И — Аксюше: «Одень его в шубку и шапочку!» Это зачем? Непонятно.
— На лестнице холодно…
— Как, разве папа внизу?
— Вот увидишь…