Если хотите понять Мурильо[253]
, отправляйтесь в Севилью, вы увидите, что красота его — благодатная нега Севильи. Пречистые девы Мурильо в мягком и теплом сиянье — это же кроткие севильяночки, девушки милые и достойные; и славил любезный дон Эстебан небеса тем, что нашел свой рай в Андалузии.И когда я сейчас мысленно подвожу итог всему, что я видел в искусстве Испании, когда вспоминаю восковых Иисусов и пестро расцвеченные скульптуры со всеми аксессуарами замученного, растерзанного тела, надгробные статуи, вызывающие чуть не обонятельное ощущение распада, портреты, чудовищные и неумолимые, — боже милостивый, какой это паноптикум! Испанское искусство словно дало обет показать человека таким, как он есть, с ужасающей убедительностью и почти с пафосом: вот Дон-Кихот! а вот король! вот уродец! Смотрите — се человек! Быть может, тут сказалось католическое неприятие нашей грешной и бренной земной оболочки — быть может...
Но погодите, о маврах я еще поговорю. Нельзя себе представить даже, что это были за искусники: их tapisserie[257]
, их краски, архитектурные кружева и сводики, весь этот блеск и волшебство — какая изысканность, какая неистощимая творческая сила, какая пластическая культура! Но человек был для них, по Корану, запретен; они не смели воспроизводить человека или создавать идолов по его образу и подобию. И только христианская вновь завоеванная Испания принесла с крестом и образ человека. И, верно, с тех времен и, верно, потому, что заклятье Корана наконец было снято с образа человека, стал он заполонять испанское искусство с настойчивостью, иногда даже пугающей. Страна, так непередаваемо живописная, Испания до самого XIX века не знала пейзажной живописи — только изображения человека: человека на дереве креста, человека, облеченного властью, человека-урода, человека мертвого и разлагающегося... Вплоть до апокалиптического демократизма Франсиско де Гойя-и-Люсиентес.Андалузия
Признаюсь откровенно, когда я проснулся в вагоне и прежде всего посмотрел в окно, то совершенно забыл, где я: вдоль полотна тянулось что-то похожее на живую изгородь, а за ней — ровное бурое поле, из которого там и сям торчали какие-то растрепанные поределые деревья. У меня было ясное и успокоительное ощущение, что я где-то на перегоне между Братиславой и Новыми Замками[258]
, и я стал одеваться и умываться, громко насвистывая «Кисуца, Кисуца»[259] и другие подобные песенки, и только исчерпав весь свой запас народных песен, понял, что живая изгородь — вовсе не изгородь, а густая поросль двухметровых опунций, тучных алоэ и каких-то малорослых пальмочек, скорее всего хамеропс, и что растрепанные деревья — финиковые пальмы, а эта бурая, распаханная равнина, судя по всему, — Андалузия.Как видите, друзья, где б вы ни ехали: по распаханной пампе, по австралийской кукурузной плантации или пшеничным полям Канады — везде это будет такое же, как и под Колином или Бржецлавом[260]
. Нескончаемо разнообразие природы, и люди разнятся по языку, цвету волос и тысяче всяких обычаев — и только труд крестьянина везде один, расчесывает гладь земли одинаково ровными протяженными бороздами. Иными будут и дома, и церкви, и даже телеграфные столбы в каждой стране свои, — а вот распаханное поле всюду одинаково, в Пардубицах, как и в Севилье. И в этом что- то великое и немножко однообразное.Должен, однако, заметить, что андалузский крестьянин не идет по земле, как у нас, тяжело и размашисто, — андалузский крестьянин едет на ослике,
Calles sevillanas[261]
Бьюсь об заклад на бутылку aljarafe[262]
или чего хотите, что любой гид, любой журналист, даже любая путешествующая барышня не назовет Севилью иначе, как «нежноласковая». Есть фразы и определения с одним противным раздражающим свойством: в них заключается правда.Вот хоть убейте или обзовите меня пустословом, дешевым краснобаем — а Севилья все равно нежно-ласковая. Тут уж ничего не поделаешь, по-другому это не назовешь. Нежно-ласковая — да и полно; что-то веселое, нежное так и поигрывает в уголках глаз и уст ее.