Рядом в огромном кожаном кресле сидел вице-директор института, доктор Ганка.
Отец ходил по столовой тяжёлыми, злыми шагами, и в такт им звенело и подпрыгивало волшебное фарфоровое царство матери за стеклянными переборками шкафа.
Размахивая окурком, отец говорил:
— Антропометрия, антропометрия! Они теперь все помешались на этом. Ох, если бы дело было так просто, что простым промером можно было бы определить, где гений, где преступник, где просто золотая посредственность! Но на этом полвека тому назад сломал себе шею мой уважаемый коллега Чезаре Ломброзо, а он был настоящий учёный. Ведь в том-то и дело, что неизвестно, где и в каких недрах черепа таится таинственный человеческий интеллект.
— Ну, это более или менее им ясно, профессор, — устало улыбнулся Ганка. — Когда они расстреливают, то всегда метят в затылок. Значит, в нём всё и дело! Что у человека мозг для того, чтобы думать, это они уяснили себе хорошо. Поэтому в Германии и рубят головы.
Он так ушёл в кресло, что видны были только его маленькие жёлтые руки на поручнях и голова.
Голова у Ганки была большая, круглая, волосы на ней росли плохо, и казалось, что только по ошибке она попала на его костлявые плечи.
— Вот вы смеётесь, Ганка, — сказал отец с тяжёлой укоризной, — а ведь в одном этом заключается разница мировоззрений. Для нас человеческий мозг это святая святых, перед которой делаются жалкими все недоступнейшие тайны природы. Мы с вами знаем, что в этом узком пространстве заключены силы, переделывающие мир. Помню, например, с каким трепетом я рассматривал черепную кость питекантропа. Вот, думал я тогда, из этого узкого, тёмного костного ларца вышло впервые сокровище человеческой мысли. Всё высокое, прекрасное, разумное, что создано пером, кистью или резцом, — тут отец остановился, он любил и умел говорить, фразы выходили из его губ гладкие, законченные и звучные; недаром же его любимым писателем был Сенека, — всё, прежде чем воплотиться в книге, мраморе или живописи должно было выкристаллизовываться в человеческом мозгу. Природа безобразна, дика и неразумна, прекрасен только человек и то, что творит его разум. О, человеческий мозг — это самый благородный металл вселенной! И в этом отношении черепная коробка питекантропа в тысячу раз совершеннее Венеры Милосской. Он остановился.
— Вы знаете, в России есть Институт мозга, где целый штат профессоров и академиков пытается нащупать пути к этой недоступной для нас тайне. А они!.. Боже мой, как у них всё просто! Кронциркуль, две-три формулы, какая-нибудь таблица промеров — вот и всё. Право, не больше, чем в сумке коновала. Впрочем, оно и понятно. Мы изучаем череп для того, чтобы делать человека ещё более мудрым, а они — чтобы превратить его в скота. Вот посмотрите, пожалуйста... — Он схватил со стола какую-то книгу и стал её быстро перелистывать. — Вот-вот, это действительно интересно! — Он с треском, как веер, развернул какую-то таблицу. — «Показатель антропометрических промеров черепов нордической расы, из нормандских погребений одиннадцатого — тринадцатого веков, второго и третьего порядка». Слог-то, слог какой, обратили внимание, господа? Так вот, по этой самой таблице — хотя бы по этой самой таблице! — я с удовольствием измерил бы череп самого Геббельса, с предисловием которого вышла эта пакость.
— И ничего бы у вас не вышло, профессор, — сказал Ганка. — Я как-то видел его — это маленькая злая мартышка, ни под какую мерку он не подходит.
Отец свирепо швырнул в угол книгу немецкого профессора.
Снегирь в клетке вздрогнул и неясно щебетнул со сна.
— А что мне в их лавочке! — раздражительно сказал отец. — Если бы они были только кастратами или коновалами! Но они больны некроманией. Посмотрите, как они упорно рядятся в лохмотья, стащенные с покойников. Они щеголяют во фраке Ницше или жилетке моего покойного коллеги Ратцеля, и всё-таки даже это зловонное тряпьё слишком для них изящно. Они распарывают его по швам, когда надевают на себя. Поэтому от всех их книг несёт мертвечиной, а хуже этого запаха я уж ничего не знаю.