— Судють!.. Четырнадцать тысяч у купца — у немца — украл. Артельщиком был у его — и украл. Сказывают: теперь пареньку-то капут, потому он в азартности в своей весь рот немцу-то паполы разорвал. Ну, теперь вот напишут бумагу, и к мировому. По-старому: его бы надо было прямо в острог; но по-нонишнему: без мирового ничего поделать нельзя…
Глуше и глуше становилась домовая буря. Все дальше куда-то улетала она, сердито, но сдержанно ропща и негодуя на что-то. Наконец двое городовых совсем усмирили ее тем, что сначала предложили кое-кому из особенно раззевавшихся очистить дворик, а потом уже и сами ушли вместе с длинным рыбником, поддерживая его под обе мышки, чем, вероятно, они хотели выразить ему свое глубокое сочувствие к постигшему его бедствию.
— Ну что хорошего! — наставительно басили городовые рыбнику. — Ну вот, что тут хорошего: рыбой это он вонючей торгует, господ обижает. Вот теперь на свидетельство… К самому господину мировому судье… Ах-х! И строги же они насчет вас, господа торговцы…
— Ну и што ж? Ну и што ж? — с полной и бессознательной апатией шептал рыбник. — Ну и веди! Веди! Нне-ет, брат, я знаю… Нич-чево!.. Мы, брат, тоже сами… Нас, брат…
Кроме этого бурленья ничего не тревожит спящих в большом доме, за исключением разве попки, принадлежавшего одной очень красивой девице, который, в качестве птицы проснувшись очень рано, то злобно кричал, что «попка дурак, попка подлец», то с какою-то болезненной нежностью жаловался кому-то, что у попиньки головка болит — «бол-лен попка, умр-рет попка!..»
— М-маш-ша! — отчеканивал попугай на весь двор. — М-ма-ша! Умр-ру! Дай попиньке папир-ро-с! Дай попинь-ке сахарцу!
Солнце, несогласное с мыслями попиньки относительно возможности такой смерти, восходило между тем все выше и выше. И восходом своим оно будило других, иначе живущих людей и вызывало другие голоса и другие жизненные процессы.
— Детей бы уж теперь время гулять вести, — говорят седые сердитые бакенбарды, шаркая по паркету свистящими туфлями.
— Я сейчас сама пойду с ними, — отвечает виднеющаяся в окне русая головка, к затылку которой был привешен громадный и неимоверно кокетливый шиньон. — Вот только выпью кофе, оденусь и пойду.
— Да можно бы и с Агафьей послать, — гневно шаркают сердитые туфли. — Кажется, это было бы все равно.
— Для вас все равно, а для меня нет! — отвечает русая головка, напряженно стараясь не выпустить из злобно и энергично сжатых губ более колкого ответа.
Растворенные окна другой квартиры дозволяют знать, что в настоящую минуту уже десять часов утра, потому что у фортепиано стоит какой-то молодой человек во фраке, необыкновенно гладко причесанный, в перчатках, подле него девушка, улыбающееся лицо которой ясно показывает, что она долго и страстно ждала кого-то… Оба они садятся за фортепиано, и начинаются гаммы — эти столь мучительные для соседей гаммы, продолжающиеся целый полуторарублевый час.
Всякий видит и слышит из своего окна, как фортепиано мерно звучит:
— Тра-ра-ра! Тра-ра-ра!
Всякий видит и слышит, как учитель говорит, касаясь тонких и беленьких пальчиков:
— Не так! Не так! Это неверно! Это нужно брать вот как… — И затем учитель устанавливает на клавишах тонкие беленькие пальчики, ударяет ими по поющей слоновой кости и говорит: «раз, два, три»; а потом он уже без всякого счета принимается целовать неумелую ручку; а владетельница этой ручки смотрит на него с такой ласковой, с такой нежной улыбкой…
И все это видно в открытое окно, чего зимой, разумеется, не увидишь.
А попка продолжает кричать:
— Дур-рак попка! У попиньки головка болит… Попинька сахару хочет… М-ма-аша! Дай попиньке сахарку…
Всеми разнообразно жизненными тонами, которыми люди выражают и горе и радости, кричит маленький дворик большого столичного дома. Больше и больше разрастается светлое сияние весеннего дня, вместе с которым все больше и больше разрастается жизненное движение, пригретое им.
Оркестр странствующих музыкантов, которые, невзирая на свои отрепанные сюртуки и избитые в ближайшем погребке лица, стараются изобразить из себя артистов, меланхолически закатывает: «Ты умерла, ты умерла».
Дурацки визгливо растолковывают артисты про какую-то умершую, видимо, ничуть не умея своими, отчасти от голода, отчасти от пьянства трясущимися руками воспроизводить мысли тех людей, которые имеют способность ловить своими руками неуловимо-зигзагические реяния звуков, слышимых в природе, и составлять из них стройные хоры, в высокой степени услаждающие людские сердца, даже и тогда, когда хоры эти поют про бесконечную жизненную горечь…
Глухо падают на мостовую дворика пятаки, имеющие вознаградить труд музыкантов…
Страшный жар разлился по нашему дворику, и солнечные лучи, отражаясь на его высоких белых стенах, так и слепили глаза. В окнах постоянно вырисовывались красные, пыхтящие физиономии, обмахивавшиеся белыми платками.
— Ну, жара! — говорили эти физиономии. — И откуда только эта пыль лезет? Ах! дождичка бы теперь господь послал пыль бы эту прибить.