После такой семейной характеристики прапорщик еще усиленнее принялся хвалить доблестного парнишку; но тем не менее, когда парнишка раздобыл штоф, селедок и луку, заслуга его была награждена вовсе не пятачком, а просто-напросто шутливою трепкой, потому что как сам Бжебжицкий, так и его компания давно уже метали и понтировали на счет его сиятельства графа Шереметева, то есть: «Я вот, любезный друг, сотру тебе два миллиона шестьсот семьдесят четыре тысячи, а ты посылай за свечкой — и тогда опять залупливай во всю ночь!» А любезный друг отвечает: «Нет уж, посылай за свечкой сам, а запись я тебе в непродолжительном времени сполна уплачу».
На другую ночь прапорщик тщетно оглашал предутреннюю тишину спавшего дома, призывая какого-нибудь субъекта, годного к приобретению водки в незаконные часы. Ночь отвечала ему одним только лаем пугливой и крайне, впрочем, задорной оболонки, принадлежавшей одной из бесчисленных полковничьих дочерей, которая поселилась у Татьяны вдвоем с некоторой несчастною девицей, отошедшей, как она говорила, от отличного места собственно как за свою честь и за холуйское обхождение с нею хозяйского сына, восемнадцатилетнего гимназиста. Так один только лай оболонки отвечал на возгласы Бжебжицкого, да изредка перешептывались между собою конурки, образовавшиеся в дровах, — конурки подлестничные, закоулки в извилинах галереи, опоясавшей весь дом и верхушки конюшен.
— Это вчерашний барин-то покрикивает? — слышался шепот с чердака одноэтажной красильни.
— Спи, молчи, покуда он тебя не поднял. Бедовый! — говорит другой шепчущий голос с сеновала, но говорит так тихо, что можно было подумать, что это зашуршало сено под легкими ногами испуганной полночного силой кошки.
— А, бесы! — гремит проигравшийся на несколько миллионов воин с третьего этажа. — Да дозовусь ли я какую-нибудь шельму? — спрашивает он наконец, грузно сходя с деревянной скрипящей лестницы. — Где вы тут, ракальи? — и при этом он быстро запускает руку в подлестничную конурку и вытаскивает оттуда некоторого заспанного и малолетнего артиста по сапожной части.
— Ты что же это, канальчонок, так крепко дрыхнешь? Не слыхал разве, как я тебя звал, шельменыш ты эдакой?
— Я думал, барин, что вы это не меня кличете…
— Цыц! Тебя или другого — все равно. Сейчас должен бежать, как только заслышишь мой голос. Марш в кабак! Штоф очищенной и дюжину баварского! Да не забудь смотри: фрицовской фабрикации спрашивай.
— Это, сударь, Ванюшка на эфти дела ходок, а не я. У него вся родня такая!.. Вся она у него на эфтих делах без остатку сгасла, — говорил испуганный мальчик. — Вон, вон он убежать хочет от вас из дров. Заслышал, что про него вам сказываю, и убежал.
— Веди меня к нему, куда он убежал! Я ему покажу. Ах, шельмы! Ах, канальи! Проливай после этого за них свою кровь! — шутил Бжебжицкий, и компания, смотревшая из окон на его экспедицию, вторила его шуткам громким смехом, пронзительно скандализировавшим ночную тишину.
И тут же, в довершение эффекта, раздается звонкий крик вчерашнего шаршавого мальчишки, которого феодальный прапорщик насильно протискивает в кабак.
— Не пойду, не пойду! — кричит ребенок. — Что я вам буду ходить-то? Колотить-то меня и без вас раз сто в день колотят.
— А вот тебе, ракалия, сто первый! Вот тебе сто первый! Пойдешь?
— Не пойду. Бейте: я ведь терпелив. Меня эфтим небойсь не изнимете.
— Врешь, пойдешь! Врре-ешь, пойдешь! Ну, говори, пойдешь теперь?
— Пойду, пойду, барин! Сейчас лётом полечу, пустите только…
— Что? Не стерпел? А туда же толкует, что его ничем не изнимешь. Ну, бежи же, да смотри: у меня не зевать!
В это время, словно из какого подземелья, послышалось сначала визжание дверного блока, а потом голос дворника:
— У нас, ваше благородие, не такой дом, чтобы в нем буянить! Буянство в нем тоже не дозволяют…
— Ш-што? — спросил прапорщик. — Выплыви, каналья, на свежую воду, я на тебя погляжу…
Дворник моментально скрылся после такого столь законного желания, выраженного непобедимым воином; а шаршавый паренек, род которого без остатка угас в московском мастерстве, благополучно прошмыгнул в калитку.
— Я тебе в первый и в последний раз говорю, — протяжно толковал на дворе Бжебжицкий оставившему поле битвы дворнику, — у меня, брат, руки по швам. Я, брат, не люблю. Я, любезный друг, прямо тебе скажу: никакие мордасы мне сопротивляться не в силах. Вот что!
И все, что было живого в доме, навсегда запамятовало эти заключительные слова бравого солдата, как сам себя называл прапорщик, так что после этого изречения не находилось ему ни спорника, ни поборника в целом квартале и даже в близлежащих окрестностях. Пошло, следовательно, дело таким образом, что не только приказания самого прапорщика беспрекословно исполнялись мастеровым населением дома, но даже и приказания протежируемых им полковничьих дочерей, безместных гувернанток, несчастных девиц и разорившихся миллионерок-купчих, которые неудержимыми волнами влились в Татьянины комнаты снебилью.