Что же это такое? Вот —точка приложения рефлексии у нас, а не естествознание! Европейской науки у нас не было, а литература образовывалась своя. Потому и рефлексия на нее должна быть своею. И она была, она искала в западной философии уже не объект, а только приемы. В первой своей статье Белинский входит в положение читателя: «Как, что такое? Неужели обозрение?» спрашивают меня перепуганные читатели. —Да, милостивые государи, оно хоть и не совсем обозрение, а похоже на то». Это «похоже» можно было бы заменить словами: «совсем не похоже». Новый дух, дух мысли, веял со страниц «похожего» на «эмпирическое» по природе своей «обозрения». Критика как чувство переходила в мысль. Сама рефлексия входила в состав спонтанного обнаружения русского духа. Вольное парение Надеждина закреплялось у Белинского мало-помалу в определенное направление. Не менее удачно, чем сопоставление рефлексивного и спонтанного, сделанное у нас Ап. Григорьевым сопоставление силы и сознания — так, в Пушкине он видел воплощение «всех творческих сил нашей народной личности, по крайней мере, на долгое время», а в Белинском — воплощение «нашего критического сознания, по крайней мере, в известную эпоху».
Однако, что такое был этот «европейский романтизм», пересаженный на русскую почву? Даже в настоящее время мы встречаем лишь формальные ответы на этот вопрос. Но формальный ответ —всегда только заголовок. По существу, т. е. философски, мы так же далеки от ответа, как и исторически. Достаточно того, что мы до сих пор даже Пушкина знаем, сколько знаем, только эмпирически... Наконец, не знаем мы и того как следует, что разумелось в ту пору под романтизмом. С одной стороны, европейский романтизм не есть понятие общее, а лишь общное, и национальные типы его никак генерализируемы быть не могут. Наша литература испытывала влияние и немецкого романтизма, и английского, но из этого не следует, что получалось что-то среднее. Получалось новое—национальное. С другой стороны, те, кто называли романтиком Карамзина, знали, что это «-классицизм, и только. Тогда для «новых» их новое было не-класси-цизм и не-Карамзин — опять и только. На одном не как будто все сходились: не-подражательность. Но когда старый, идущий от XVIII века, бытовой протест против подражания иностранцам стал вопросом литературного на
Очерк развитии русской философии
правления, эстетики, истории и философии, убедились, что это — целая программа и нелегкая проблема. Полевой назвал новый период пушкинско-народным, Белинский утверждал в Литературных мечтаниях, что за карамзин-ским периодом нашей словесности последовал период пушкинский, другие просто называли его народным. Ив. Киреевский в самом Пушкине находил «третий» период развития его поэзии — русско-пушкинский О карамзинском периоде вообще Киреевский говорил как о французском; Жуковский, по его мнению, начал новый немецкий период. Это, пожалуй, указания самые точные, но нужно знать, как у нас преломлялись французское и немецкое влияния. А до тех пор все эти определения остаются формальными титлами какой-то неформальной проблемы. При всей своей формальности, однако, они обладали таким свойством, что простое усвоение немецкой философии и немецких теорий романтизма ничего в них не решало. Усвоить их нужно было, но нужно было отдельно учиться применить их к решению своей проблемы.
Профессора, как официальные представители науки, переносившие к нам новые западные идеи, честно и прямолинейно, а потому плохо выполняли то, чего требовало от них правительство — быть орудием его. Свои мысли они прятали. От них ждали самобытной идеологии, а они давали ее лишь в духе и букве официальных программ. Это было тем «применением», которое нашла философия у нас. Отступавшие от этого и искавшие «применения» теории в культурной жизни тем самым отходили от программ и погружались в жизнь, т. е. в литературу, единственную у нас тогда форму культуры. С их помощью литература затем выдвинула своих идеологов. Но первое, хотя бы в неизбежно- схоластической форме, «применение» было сделано официальными представителями науки. Когда правительство требовало применения философии и науки к оправданию и обоснованию своего дела, это пре-вращало философию и науку в слуг и подчиняло их утилитарности. Пока литература жила своею жизнью, своим Делом, она оставалась чужда утилитарности, ибо собственное ее дело сознавалось ею как дело самодовлеющее, в себе самом заключающее цель. В эту пору философия не призывалась служить исправлению нравов, конституции, социального непорядка, ибо и сама литература ценила в себе не средство, а творчество и искусство. Она достигла степени самосознания. В карамзинский период лите