Полагаю, что это плохие новости для литературы на европейских языках, равно как и для самих языков. Объединенная Европа неизбежно будет поощрять полиглотство; ценой, которую придется за это заплатить, станет потеря читателя национальных литератур и низкий уровень владения родным языком. Последнее, конечно, на руку еврократии, поскольку языковая точность, благозвучие и красноречие — ее злейшие враги. Когда говорят деньги, диалог невозможен. Отчасти идея Объединенной Европы зашла так далеко именно из-за уровня речи, который присущ практически любому политическому высказыванию.
Что бы там ни было, не думаю, что от Объединенной Европы будет толк. Европу традиционно изображали в виде девы, плывущей на быке. Быком был, конечно, Юпитер, принявший этот облик, чтобы похитить деву и где-нибудь ею насладиться. В целом Юпитер был не промах по части принятия личин и довольно беспорядочен в связях, — так сказать, его диапазон был чрезвычайно широк: лебедь, орел, бык, кто угодно. Но он никогда не представал пред девой в форме чистогана. Однажды, правда, он обернулся золотым дождем, и Тициан изобразил его в виде ливня золотых дукатов. Однако то была другая дева: не Европа.
То была Даная, мать Персея. Результат этой инвестиции Юпитера, безусловно, оказался гибельным для ее отца, поскольку Персей со временем убил Акрисия, хотя и неумышленно. Но именно это и делают деньги — тем более, что этимологически имя Акрисия предполагает сразу и прирост, и слабый критический дар, и неспособность справиться с кризисом. Короче, отсутствие проницательности и благоразумия.
Не правда ли, звучит знакомо? Деньги, осмелюсь сказать, всегда Эдиповы. Лучше тогда забыть про Тициана и обратиться к изображению этого эпизода Рембрандтом. Еще лучше было бы избежать контаминации и не отвлекаться от нашей простодушной девы по имени Европа и ее маленькой истории об этом симпатичном белом быке по кличке Юпитер. С ним дева, по крайней мере, сможет повидать разные земли, особенно к югу. И, так сказать, задаром. Вы же не хотите отослать ее обратно в Страсбург.
О ЮЗЕ АЛЕШКОВСКОМ
У Михаила Зощенко есть небольшая повесть, начинающаяся словами: «Вот опять будут упрекать автора за новое художественное произведение». За этой ремаркой великого нашего ирониста стоит то весьма простое и весьма серьезное обстоятельство, что любой писатель, независимо от его отношения к самому себе или реальности, им описываемой, всегда относится к выходу в свет своих произведений с некоторой неприязненной настороженностью. Особенно — если речь идет о собрании сочинений. Особенно — если в нескольких томах. Особенно — если при жизни. «Да, — думает он, — вот до чего дошло».
В современном сознании — как в писательском, так и в читательском — словосочетание «собрание сочинений» связано более с девятнадцатым веком, чем с нашим собственным. На протяжении нашего столетия русскую литературу, заслужившую право так именоваться, сопровождало сильное ощущение ее нелегальности, связанное прежде всего с тем, что в контексте существовавшей политической системы художественное творчество было, по существу, формой частного предпринимательства — наряду с адюльтером, но менее распространенной. Оказаться автором собрания сочинений в подобных обстоятельствах мог либо отъявленный негодяй, либо сочинитель крайне бездарный. Как правило, это, впрочем, совпадало, не столько компрометируя самый принцип собрания сочинений, сколько мешая ему водвориться в сознании публики в качестве современной ей реальности.
Неудивительно поэтому, если писатель, выросший и сложившийся в вышеупомянутом контексте, испытывает чувство некоторой озадаченности, обнаруживая свое имя в непосредственной близости от словосочетания, сильно отдающего минувшим столетием. «Вот, значит, до чего дошло, — думает он. — Видать, и этот век кончается».
Он не далек от истины, заключающейся в том, что кончается нечто гораздо большее, чем столетие. Завершается, судя по всему, затянувшийся на просторах Евразии период психологического палеолита, знаменитый своей верой в нравственный процесс и сопряженной с ней склонностью к утопическому мышлению. На смену приходит ощущение переогромленности и крайней степени атомизации индивидуального и общественного сознания. Сдвиг этот поистине антропологический и для литературы, ему предшествующей, чреватый неприятностями.