После чьей-то очень близкой смерти мама молилась в этой церкви. Подняла глаза на стену и впервые увидела написанное на ней - воскрешение Лазаря[628]
.Так же неожиданно сбылись и другие картины гадания, кроме последней. Невинно и страшно, точно кто-то шутил, обращая случайное в зловещее...
В то необычайное Рождество я никак не мог привыкнуть к елке в последней комнате. Я не узнавал ее и не мог признать. Влекла меня не рождественская пустая гостиная, где и была настоящая история. Тут в окне я впервые увидел показанную мамой рождественскую звезду. Здесь елка бывала великолепной, оруженной подарками, горячей костром, здесь однажды она в самом деле загорелась, здесь я все Рождества одиноко бродил вокруг нее и косился на кресло, где всегда в эти елочные вечера невидимо сидела бабушка.
Бабушка - это и была единственная чудесная и страшная тайна моего детства. Страшное, сливавшее сон с явью.
Настоящей живой бабушки я не помню вовсе. Только разве одно смутное и мгновенное: с высоты кровати чепец и сухая рука с посиневшими пальцами.
Теперь я знаю, что бабушка жила у нас, пролежала несколько лет и умерла в папином кабинете. Перед ее смертью меня увезли к тете Юле, где я прожил в постоянном ужасе и обиде - двоюродные братцы меня задразнивали до слез - несколько дней. Меня хотели оберечь от вида смерти и всего, чем она себя окружает. Но не могли скрыть скорбной таинственности, замолкающих при мне тихих разговоров, траурного крепа, ужаса, каким окружала мама гостинные часы, остановившиеся в час смерти. Папа упрямо заводил их, и когда они снова останавливались, всегда случалось какое-нибудь новое несчастье.
Исчезнувшая из жизни бабушка являлась мне во сне. Сидела или ходила по комнатам, шевеля губами, сверкая спицами. За ней катился большой клубок ниток.
Раз я сидел в гостиной на диване, а с двух сторон - в креслах сидело по бабушке. Лица ее были желты, глаза с необычайным блеском и вниманием в меня вперены, чепец раздраженно дрожал, руки цеплялись за кресло. И вот оба ее лица стали расти, надвигаясь на меня...
Крик мой родители услышали из столовой и прибежали будить. Сна я им не рассказал, зная, что отец пощекочет под подбородком и скажет: фантазер.
В другой раз на елке было много гостей. Елка горела в гостиной, в зеркале и во всех окнах и на черной глади пианино. Гости были пестро одеты, отца я увидел в дверях - он был в мундире, при всех орденах, с лентой через плечо, чернобровый, смеющийся. Голова его заколебалась, удлинилась вбок, как воздушный шар от ветра; сам он вырос выше двери, сгибаясь, не умещаясь в ней. Вокруг блестело, гремело, смеялось, и только на одном кресле черным пятном, сгорбившись над сверкающими спицами, - бабушка[629]
.С тех пор каждую елку кресло это было невидимо занято тенью. Было оно тем самым, на котором сидела уже одна из бабушек страшного сна. Стояло оно вправо от дивана, в стороне. Обычно на нем редко кто сидел. Я хорошо знал все его невинные приметы. В одном его уголку бахрома, скрывавшая ножки на колесиках, отпоролась. Сзади не хватало нескольких гвоздиков - особых, выпуклых, с узором. Под обивку можно было просунуть руку. Там, в тайнике лежала бумажка с моими первыми письменами. Я начал с цифр и писал всё одно и то же: в два столбца символическое цифровое десятисловие в овальной рамке скрижалей.
Во все остальные нерождественские дни оно было простым, ничем от других не отличающимся креслом. Но с вечера, когда в гостинном окне зажигалась звезда, текущая к Вифлеему, на нем поселялась никому не видимая тень. Я сам ее больше чувствовал и помнил по снам. Тогда я старался чем-нибудь занять кресло - разложить подарки или заставить каким-нибудь другим креслом. И вот однажды мне не удалось сберечь от него живого человека, из яви.
Почти всегда Рождество было одиноким. На елку к тете Юле я боялся ездить - там было шумно, страшно и по-настоящему одиноко. Толпа детей, появлялся дед Мороз с мешком подарков. В деда Мороза я не верил, но, удостоверяясь воочию, не мог не признавать его существования. Дети бесновались, меня затирали в какой-нибудь угол, где валялись опорожненные коробки от подарков; сладости у меня вырывали. А раз предложили переодеться, и я выбрал себе глупейший костюм - это был большой картонный кофейник без дна. В нем было темно и душно, нужно было идти, подгибая колени, чтобы не было видно, что у кофейника есть ноги. Вокруг танцевали и веселились; меня толкали, щелкали и шлепали по броне кофейника, кричали и плевали в его нос. Потный, задыхающийся, залитый слезами от обиды, я проходил в нем весь вечер, мученически выдержав роль до конца.
Дома я был один и наслаждался мирною радостью.
На ужин иногда приходил какой-нибудь взрослый. Чаще всего двоюродный брат отца - штатский человек с седой двойною бородкой и трясущимися сухонькими руками. И вот с ним-то и произошло в одно Рождество то ужасное... я не уберег его от кресла.