Одна из любимых теорий Поплавского - теория «сопротивления музыке». Миру данных неподвижных форм он противопоставлял мир «музыки». Это мир вечности в движении, постоянного рождения и умирания, смены «звуков». Отсюда музыка - жертва формой, и дух ее - трагедия. Отношение формы к музыкальной стихии может быть двояким: либо согласие с ней, согласие на смерть и тогда «спасение через музыку», либо сопротивление и бунт. Однажды родившаяся вещь и не пожелавшая войти в «симфонию» и умереть, а сохраниться, - из хора симфонии выпадает, попадая в ее встречный враждебный поток. И тогда общая музыка становится для нее «роком, бурей, грозой»[706]
. И тут раскрывается настоящая враждебная ее трагедийность. Встреча с роком единичного, выступающего на борьбу со стихийным; обреченного и героического.Таким трагическим выпадением из симфонии было для Поплавского его зарубежье, его одинокая религиозность, его сновидческая муза. Он чаял «возвращения в симфонию» - «согласия умереть и измениться, сладостного согласия исчезать и свято погибать (воскресая)»[707]
, но смерть не была его призванием. В этом грехе бунта и завоевания святости - напряженнейшей борьбе прошли все последние годы его жизни. Документом этой борьбы, ее протоколом - страницы дневника.Тут, кстати, раскрывается смысл, который Поплавский придавал смерти, погибанию. Смерть, гибель и согласие на них для него были возвращением в гармонию. Это называлось - у него был свой термин - «трагическим оптимизмом». «Не жить и сохраняться, а сгорать и исчезать, прекрасно пламенея, озаряя своим исчезновением золотое небо (так мы идем через мост)»[708]
. В трех фазах, где «вещь» проходит, подчиняясь общей музыке, - рождении, жизни и смерти, - внимание его приковывала смерть. Бунт против нее был в нем слишком силен. Отсюда смерть поглощала для него всё; от жизни оставалась одна агония, одно ожидание смерти. Тогда как вещь является частью «музыки», слышна - в жизни, а не в смерти. Иными словами можно сказать, что музыка и есть жизнь вещей.Таким образом, прикованность его к смерти происходила не от слабости, а от большого запаса жизни, творческой силы, сопротивлявшихся смерти, от нее отвращавшихся.
Другим источником трагедии был для него Бог.
Смею утверждать, что в одержимости Богом Поплавский был не одинок в своем поколении. Принадлежа к одному с ним поколению, я хорошо знаю эту одержимость и по себе и по своим сверстникам, в среде которых я рос. На нас разрешилась философическая религиозность наших отцов, вернувшихся не столько в церковь, сколько к Богу. Мы были только более последовательны, решительны. Нас окружали развалины и пустота. Всё было поколеблено. И мы шли в своих исканиях, рассчитывая на свои лишь силы, не пугаясь падения и гибели. В этом была и гордыня, и дерзость, и то, что Ницше называл «сладострастием духа». Кончиться эта бесплодная борьба могла только крушением. Так оно и случилось.
В опыте Поплавского, по живучести, по страстности его натуры, особенно остры и мучительны были эти раскачивания от сознания своего падения к иллюзорной благодати - тому, что он называл «святостью».
Все последние страницы дневника только и заняты этой борьбой.
«Никто из них не знает, как тяжела святость. Это страшное безбытие - пустыня отказавшейся от всего жизни. Я, у которого столько сил для зла, так слаб, так мал, так, как бабочка, еле жив, в добре»[709]
.«Слабость, насморк, слезы из глаз, но всё же медитировал на мокрых улицах и дома. Отсутствие благодати. Молитва впустую»[710]
.«Сперва они часть тебя, и бороться с ними (чертями) так же неудобно, как бороться с собственной ногой, а потом вдруг побитые, как бы сделавшиеся вдруг взрослыми, с грустными и породисто низменными лицами, они возвращаются и садятся вокруг: Ну что, чего же ты добился? Смотри, как скучно, голо, пусто вокруг тебя»8[711]
.«Бытие и грех тождественны, оставшись без греха, я остался и без бытия. Остается только молить о благодати»[712]
.«Сегодня почти невыносимый день, всё до последнего пальца руки полно болью особенной, специфической болью борьбы, без надежды, ибо тело забыло ласку, сияние благодати, всё, всё насквозь опять заплыло, пропиталось грехом». «Никогда еще так темно не было между Богом и мною. Темные, долгие, упорные молитвы без толку». «Мертвое опустошение последней решимости: оu Dieu, оu rien»...[713]
Достоевский делил людей на легких счастливцев, из всего извлекающих наслаждения, и на тех, которым всё, от впечатлений окружающего до физиологических процессов, доставляет страдание. Поплавский принадлежал, по-видимому, к последним. Для него всё в жизни было «вокруг счастья». Ничего полного, кроме полной меры страдания. Но, кажется, ничто не доставляло ему столько мук, как самые интимнейшие переживания: религия и творчество.
Сомнение в себе, сомнение в искусстве, сомнение в теме своего века - бесконечно повторяются в дневнике.