Потом он достал из кармана золотой портсигар и остаток марок и положил их рядом с блокнотом.
— Вот это — ваше. За ненадобностью — возвращаю.
Следователь впервые потерял самообладание. Каменная челюсть его упала. Он навалился грудью на стол, серая лысина, блестевшая, как цинковое железо, покрылась каплями пота.
— Вы хотели освободить именно Протасова? Почему?
Лялин глубоко вздохнул и покривился от боли.
— Это — общий вопрос. Да, это вопрос о ценности жизни. Я пришел к выводу, что жизнь Протасова — ценнее моей. Вы убедили меня в этом. Ведь вы искали не меня. Я видел его в последние минуты на «Бойком»… в кубрике, за радиоаппаратом. Он хранил свой передатчик в сундучке. Потом, когда спасательный бот был взят на буксир, я заметил, Зет выбросил изорванную телеграфную ленту. Ну, вот… Потом, для проверки, вы предложили мне свою ленту с шифром. Признаюсь, это была ответственная минута. Я думал: все кончено, и пошел на риск. Я прочитал именно то, что хотел. Мне была известна здесь, в городе, одна партизанская явка: сообщили на случай, если придется остаться в окружении. Теперь она известна и вам, но поздно. Я направил туда Протасова. Понимаете, почему я написал эти слова: «Я знаю, кто ты. Уходи». Я знал, я один знал наверное, что именно он — Зет. Я не мог раскрыть эту тайну даже товарищам в смертной беде. Он был для меня примером: он, Зет, молчал. — Лялин печально усмехнулся. — Что ваши приманки, угрозы? Пыль, прах… Презрение товарищей, которое я испытал, — вот страшная пытка. Однако вы все равно проиграли. Зет не вернется, он далеко. А мне бы одно только слово сказать товарищам.
Следователь понял.
— Нет! — захрипел он. — Нет, ни за что!
Последнее, что запомнил следователь в бешенстве, сквозь багровый туман, о чем вспоминал он позднее, в советском плену, на допросах, — синие, спокойные глаза моряка. Они смеялись.
Утром немое здание тюрьмы наполнилось криком и гулом. Неведомо, какими путями проникала сквозь каменные стены каждая горькая весть. Сидоренко дотянулся до решетки и выглянул в узкое окно.
На тюремном дворе, у щербленной пулями стены, почти повиснув на выступе камня, стоял в изодранной тельняшке матрос. Ноги его подгибались, и голова бессильно падала на грудь, он поднимал ее каким-то последним усилием воли и прямо смотрел на солдат, по-видимому, ожидавших команды. Сидоренко узнал Студента. И он почти не удивился. У него была давняя убежденность, что отступников всегда и неизбежно ждет такой конец. Боцман хотел крикнуть ему последнее оскорбительное слово, ибо не было в его сердце жалости к отщепенцам и врагам. Однако он не успел. Слишком долго подбирал он такое слово, чтобы хлестнуло, как плеть.
— Послушай, ты, презренный, — начал Сидоренко, но Лялин не услышал. Прогремел залп. И только один человек из группы матросов знал в эти минуты правду о бесстрашном сердце, о муках и подвиге его, но человек тот, со странным именем Зет, теперь был очень далеко, в партизанском лесу, за Каховкой.
АЗОВСКИЕ ЗАПИСИ
Серебряный корабль
Сестры заранее условились, что будут встречать Новый год у Ефима Ильича, и написали ему об этом.
Старый моряк обрадовался и долго рассматривал почтовую открытку, на которой был изображен потешный медвежонок под яркой праздничной елкой.
Почему-то от этой почтовой открытки на Ефима Ильича ощутимо повеяло давним временем, когда он, молодой и сильный, возвратясь с моря, непременно покупал в портовом ларьке в подарок своим маленьким дочуркам медовые пряники. Изготовленные из житнего теста в виде лошадок, петушков, медвежат, намазанные цветной глазурью, они вызывали у девочек такую шумную радость, что Ефим Ильич каждый раз немного удивлялся: красивые пряники были не особенно вкусны. Впрочем, он догадывался, что то была игра: дети изображали радость, чтобы доставить ему приятную минуту, а когда убеждались, что он действительно рад, веселились уже без оглядки.
Все это было когда-то, но прошло, и Ефим Ильич уже не помнил, сколько лет назад его детвора собиралась здесь, под старинным дедовским кровом, вместе. Мысленно он по-прежнему называл своих дочерей «детворой», хотя они, все трое, были людьми семейными и имели свою детвору.
Старшая дочь, Клаша, и средняя, Соня, жили в городе, на Главной, в большом новом и красивом доме с разными удобствами, обе счастливые в замужестве, бойкие хлопотуньи, всецело поглощенные своими семенными делами. Младшая, Марийка, учительствовала в недалеком приазовском селе, снимала у какой-то старухи комнату и была, как считали ее сестры, излишне гордой и неудачливой.
Муж Марийки, штурман дальнего плаванья, вот уже два года где-то скитался по морям — то в тропиках, то в Заполярье, то на самом краю света — в Антарктике, и неясно — собирается ли он вернуться.
При встречах с Марийкой сестры не могли, конечно, не справиться о ее семейных делах, трогательно выражали ей сочувствие и предлагали помощь, но она эти изъявления родственных чувств резко отвергала и даже стала избегать прежде довольно частых встреч со своими в общем-то добрыми сестрами.