В конце первого взвода, близ железной печки, разлеглись на нарах головами друг к другу трое старых солдат и поют вполголоса, но с большим чувством и с видимым удовольствием вольную, «свою», деревенскую песню. Первый голос высоким, нежным фальцетом выводит грустную мелодию, небрежно выговаривая слова и вставляя в них для певучести лишние гласные. Другой певец старательно и бережно вторит ему в терцию сиплым, но приятным и сочным тенорком, — немного в нос. Третий поет в октаву с первым глухим и невыразительным голосом; в иных местах он нарочно молчит, пропускает два такта и вдруг сразу подхватывает и догоняет товарищей в своеобразной фуге.
согласно и красиво вытягивают первые голоса, а третий, отставший от них после слова «должно», вдруг присоединяется к ним решительным, крепким подхватом:
И затем все трое поют вместе:
Закончив куплет, голос, певший мелодию, вдруг берет страшно высокую ноту и долго-долго тянет ее, широко раскрыв при этом рот, зажмурив глаза и наморщив от усилия нос. Потом, сразу оборвав, точно отбросив эту ноту, он делает маленькую паузу, откашливается и начинает снова:
— Сударь, почему! — ввертывает вдруг третий уверенным речитативом, и опять все втроем продолжают:
Песня эта знакома Меркулову еще с деревни, и поэтому он слушает ее очень внимательно. Ему кажется, что хорошо было бы теперь лежать раздетым, укрывшись с головой шинелью, и думать про деревню и про своих, думать до тех пор, пока сон тихо и ласково не заведет ему глаз.
Певцы вдруг замолкают. Меркулов долго дожидается, чтобы они опять запели; ему нравится неопределенная грусть и жалость к самому себе, которую всегда вызывают в нем печальные мотивы. Но солдаты лежат молча на животах, головами друг к другу: должно быть, заунывная песня и на них навеяла молчаливую тоску. Меркулов глубоко вздыхает, долго скребет под шинелью зачесавшуюся грудь, сделав при этом страдальческое лицо, и медленно отходит от певцов.
Казарма затихает постепенно. Только во втором взводе слышатся то и дело взрывы буйного хохота. Замошников уже окончил историю про солдата с железными когтями и теперь начинает «приставлять». Он сам — и актер и импровизатор. Его любимый номер, который он сейчас и разыгрывает, — это полковой смотр, производимый строгим генералом Замошниковым. Здесь он является поочередно и толстым генералом с одышкой, и полковым командиром, и штабс-капитаном Глазуновым, и фельдфебелем Тарасом Гавриловичем, и старухой хохлушкой, которая только что пришла из деревни и «восемнадцать лит москалив не бачила», и кривоногим, косым рядовым Твердохлебом, и плачущим ребенком, и сердитой барыней с собачкой, и татарином Камафутдиновым и целым батальоном солдат, и музыкой, и полковым врачом. Наверно, каждый из слушателей не менее десяти раз присутствовал на «приставленьях» Замошникова, но интерес вовсе не ослабевает от этого, тем более что Замошников всегда наново разукрашивает свои диалоги бойкими рифмами и то и дело загибает поговорки, одна другой неожиданней и непристойней… Замошников ведет сцену, стоя в проходе между нарами и окном, зрители расселись и разлеглись на нарах.
— Муз-зыканты, по места-а-ам! — командует Замошников хриплым, нарочно задушенным голосом, преувеличенно разевая рот и тряся закинутой назад головой: он, конечно, боится кричать громко и этими приемами изображает до известной степени оглушительность команды полкового командира. — По-олк! Слуша-а-ай! На кра-у-у-ул! Музыка, играй… Трам, папим, тати-ра-рам…
Замошников трубит марш, раздувая щеки и хлопая себя по ним ладонями, как по барабану. Затем он говорит бойкой скороговоркой: