прозвучали такой мрачной иронией и скорбью, что невольный трепет пробежал по сердцам зрителей.
И на лицемерное утешение королевы Гертруды:
он медленно, с упреком поднял на нее свои длинные, до сих пор низко опущенные ресницы, а затем ответил, слегка покачивая головой:
После этих слов, проникнутых тоской по умершем отце, отвращением к жизни, покорившейся пред роком, и горькой насмешкой над легкомыслием матери, Костромской почувствовал особым, тонким, необъяснимым чутьем опытного актера, что теперь публика всецело принадлежит ему, потому что между ним и ею образовалась неразрывная связь.
Казалось, никогда и никто не произносил еще с такой удивительной силой отчаяния монолог, который Гамлет говорит по уходе короля и королевы:
Носовой голос Костромского сделался гибок и послушен. Он то звенел мощным металлом, то спускался до нежного бархатного полушопота, то переходил в рыдания, едва сдерживаемые усилиями воли.
И театр взревел, когда с простым и изящным жестом Костромской проговорил последние слова:
— Нет-с, публика знает Костромского, и Костромской знает публику, — сказал артист, выходя после первого акта за кулисы. — Эй ты, крокодил, водки! — обратился он тотчас же к подошедшему парикмахеру.
— Ну что же, папаша, разве, по вашему мнению, не хорош? — спросил маленький актер на выходах у Яковлева, патриарха провинциальных театров, игравшего сегодня короля.
Оба стояли на лестнице, ведущей из уборной на сцену.
Яковлев пожевал своими толстыми, отвисшими губами.
— Хорош! Хорош-то хорош, а все-таки… мальчик. Кто видел в «Гамлете» Мочалова{12}
, того, братец ты мой, уже ничем не удивишь. А я, братец мой, еще вот таким поросенком, как ты, был, когда удостоился этого счастья. И когда умирать буду, так вспомню этот самый миг, как блаженнейший в моей жизни. Понимаешь ли, когда на сцене он вставал с полу и говорил: «Оленя ранили стрелой» — так зрители, как один человек, поднимались, не смея дохнуть, со своих мест. А вот ты нарочно посмотри, что он сделает в этой сцене.— Очень уж вы строги, Валерий Николаич.
— Ничего не строг. Да вы и смотреть-то, по правде говоря, не умеете. Ты думаешь, я на кого гляжу?
— А на кого-с?
— Ты посмотри-ка, братец мой, на Офелию… Вот это — актриса!
— Да ведь она, Валерий Николаич, на выходах.
— Идиот! Ты ведь, небось, и не заметил, как она это сказала:
Конечно, не заметил. А я вот скоро тридцатый год на сцене и скажу тебе, что еще ничего подобного не слыхал. Это — талант. И помяни мое слово, что ее в четвертом акте публика так примет, что твоему Костромскому жарко сделается. То-то!
Трагедия шла. Предсказание патриарха, повидимому, сбывалось. Увлечения Костромского хватило только на первый акт. Его уже не могли возбудить вторично ни вызовы, ни рукоплескания, ни зрелище громадной толпы поклонников, набившейся за кулисы и с нежным благоговением созерцавшей его. У него теперь в его распоряжении оставался лишь крошечный запас той энергии и чувств, которые он всего года два-три тому назад разбрасывал с царственной щедростью в каждой сцене.
Костромской, опьяненный первым шумным криком, который ему сделала публика, уже растратил в первом действии этот незначительный запас. Его воля ослабла, приподнятые нервы размякли, и даже усиленные приемы алкоголя не могли оживить их. Незримая связь, возникшая сначала между ним и публикой, постепенно таяла, и хотя после второго акта зрители аплодировали так же искренно, как и в конце первого, но было ясно, что аплодируют уже не ему, а обаянию его знаменитого имени.
Зато с каждым своим выходом выдвигалась вперед Офелия — Юрьева. С этой незаметной актриской, исполнявшей до сих пор самые невыигрышные роли наперсниц и гостей, точно произошло какое-то чудо. Казалось, она целиком воплотилась в облик дочери Полония — нежной, кроткой и послушной девушки, с ее глубокими чувствами и сильной любовью, с ее душой, отравленной ядом печали.
Юрьевой еще не рукоплескали, но за ней уже следили, и, когда она появлялась на сцене, театр внимательно смолкал. Сама того не подозревая, она боролась с великим артистом, вырывая у него внимание толпы и успех, а зрители так же бессознательно следили за этой борьбой.
Третий акт был роковым для Костромского.