Как раз в разгар борьбы всех «демократических сил» мира за освобождение Сахарова, в Иерусалиме проходила международная конференция памяти Б. Пастернака, на которую Синявский был приглашен почетным докладчиком. В. Б. – оператор израильского телевидения российского происхождения, большой поклонник Абрама Терца, склонил свое начальство отправить его съемочную группу в Иерусалимский университет, чтобы взять у Синявского интервью в защиту Сахарова. Только тот, кто знает пристрастия израильского телевидения того времени, поймет, как трудно было уговорить его руководство потратить несколько минут драгоценного телевизионного времени на какую-то малоинтересную русскую тусовку.
Телегруппа втащила свое оборудование в вестибюль, ведущий в зал заседаний. За стеклянной дверью зала хорошо просматривалась гордо восседающая в центре почтенного академического сообщества чета Синявских. Установив камеры и свет, оператор начал жестами вызывать Андрея. Тот неуверенно поднялся и вышел в вестибюль, чего Марья, увлеченная каким-то спором, поначалу не заметила.
«Я от израильского телевидения, – представился В. Б. – Я хотел бы взять у вас интервью».
«Вы говорите по-русски! – просиял Андрей, обожавший рекламу. – Валяйте, берите свое интервью!»
«Как вы относитесь к тому, что академик Андрей Сахаров исчез, и вот уже больше месяца советские власти отказываются сообщить, где он и что с ним?»
Улыбка Синявского угасла:
«При чем тут академик Сахаров? Я думал, мы будем говорить о литературе, а не о политике».
«Но ведь… академик Андрей Сахаров… его жизнь в опасности… и мы все должны…» – пролепетал обескураженный В. Б.
К этому времени из зала выскочила встревоженная Марья – не в ее привычках было надолго выпускать Синявского из-под надзора. Она с ходу обрезала зарвавшегося журналиста:
«Писатель Синявский никому ничего не должен. Он литератор и никаких политических заявлений делать не собирается!»
Оператор В. Б. представил себе, какое выражение лица будет у начальника отдела новостей, когда тот услышит, что с идеей интервью ничего не получилось, и рассердился:
«Тогда я сниму, что вы отказываетесь выступить в защиту Сахарова!» – объявил он и направил камеру на писателя, совсем недавно заслужившего мировую славу жертвы советского режима. Но он не знал, с кем имеет дело, – крыльями раскинув руки и выпятив грудь, разъяренная Марья закрыла собой тело мужа, совсем как Александр Матросов.
«Ничего вы не снимете! Я не позволю!»
«Свет!» – крикнул оператор и, стараясь проигнорировать Марью, включил камеру – он все еще не понял, с кем имеет дело.
Марья подпрыгнула и ловко стукнула сумочкой по лампе прожектора.
«Убери камеру, сука, а не то я вам тут все лампы разобью!» – завопила она и снова замахнулась сумочкой.
«Слушай, Вик, пойдем отсюда, ну ее ко всем чертям!» – сказал осветитель, боясь за свои драгоценные лампы, и решительно выключил свет.
На том эта история и закончилась, оставив в недоумении многочисленных свидетелей, высыпавших из зала на крики и грохот.
Все задавали себе и друг другу один и тот же вопрос: почему Синявские так страстно отказывались сказать хоть слово в защиту Сахарова? Они ведь были хорошо знакомы с Андреем Дмитриевичем и бывали у него в гостях – мы сами их туда привели. И бояться им было нечего – они уже давно и благополучно жили в Париже, пользуясь даже известной благосклонностью советского посольства. И только информация, представленная сообщением С. Хмельницкого, могла пролить хоть и смутный, но все же свет на причины их странного поведения.
Публикация показаний Хмельницкого в нашем журнале положила конец нашей многолетней дружбе с Синявскими. И мы почти перестали ездить в Париж – без постоянного, порой невыносимого, присутствия Марьи, до этой ссоры зорко не выпускавшей нас из поля зрения, прекрасный город как-то опустел и потерял для нас половину своего магического очарования. Разве порой, проходя по усыпанным осенними листьями бульварам, мы замечали поспешно промелькнувшую мимо тень Марьи, пролетающей на метле, но охотилась она уже не на нас, а на кого-то другого.
И мы чувствовали себя осиротевшими.
О чем мы грустили – о навеки потерянной неволе любви и ненависти? Или нас просто терзала ностальгия по собственной прошедшей молодости?
Ностальгия по тому времени, когда еще были надежды, по тому дружескому кругу, который еще не знал партийных разногласий, по той светлой уверенности в своей правоте, которая может возникнуть действительно только в трагических обстоятельствах.