— Как ты не понимаешь, Алхимик, — возражает Михайлов сурово. Соне показалось, даже чересчур сурово, — что сейчас нам некогда с тобой нянчиться. Тут ты будешь для нас только обузой.
Она поспешно оделась и вышла в соседнюю комнату, где Пресняков, прославившийся среди товарищей как отличный гример, делал при помощи оловянных трубочек с красками, кисточек, бритвы и ножниц все, что только мог, чтобы превратить Гартмана в не Гартмана.
— Послушай, Алхимик, — сказала Соня, — Дворник прав: надо переждать, пока утихнут розыски. Здесь тебе все равно придется сидеть сложа руки, а за границей ты сможешь влиять на общественное мнение.
Гартман не стал спорить. Что-то неуловимо мягкое в Сонином тоне, в самом звуке ее голоса подействовало на него успокоительно.
В тот же вечер Гартман, больше похожий на английского денди, чем на русского нигилиста, простился с Соней и в сопровождении Михайлова отправился на вокзал. Иохельсон должен был ждать его в вагоне.
Перед тем как Иохельсон вышел из дому, Михайлов отобрал у него прописанный вид на жительство, вручил ему новый, приготовленный специально для дороги, и сказал, указывая на Соню:
— Помни, сейчас ты должен особенно беречь свою квартиру.
Вступив в «Народную волю», Соня не прекратила дружеских отношений с чернопередельцами. У одного из них она как-то встретилась с Ковальской. Они обрадовались друг другу, вспомнили прошлое, общих друзей, но, как только заговорили о настоящем, разговор сразу увял. Соня была членом «Народной воли», Елизавета Ивановна — «Черного передела», и это помимо их воли стало между ними стеной.
Тут же был Плеханов. Он пришел, чтобы продолжить с Желябовым все тот же нескончаемый спор. Желябов опоздал. Плеханов стал отпускать по этому поводу какие-то шутки. Соню оскорбил его тон. У нее было такое чувство, будто ее собственная семья разбивается. Она подняла на Плеханова глаза, полные укора, взяла со стола книгу и стала читать.
Пришел Желябов, и начался «словесный бой». Соня жаждала услышать что-нибудь новое, увидеть какой-то выход. Но нет! Опять повторялись те же мысли: индивидуальный террор противопоставлялся работе в народе, политический переворот — социалистической революции.
Заколдованный круг оставался заколдованным кругом.
Перед уходом Соня подошла к Ковальской и спросила ее вполголоса:
— Когда вас можно увидеть одну?
В маленьком ресторане, наполненном учащимися, шум, гам, суета. Соня и Ковальская устроились за отдельным столиком.
— Я позвала вас сюда, — сказала Соня вполголоса, — потому что мне очень хочется перетащить нас к нам.
— Вся моя боевая натура рвется к вам, — ответила Ковальская так же тихо, — но, оторвавшись от народа, вы совершите политический переворот, а не социалистическую революцию.
— Но у вас же нет ничего реального.
Она была бы счастлива услышать возражения, по Ковальской нечего возразить, Соня тоже молчит. Она вспоминает, как хотела когда-то втянуть Елизавету Ивановну в кружок чайковцев, потом в дело освобождения «централочных». В первый раз Елизавета Ивановна внезапно заболела, во второй раз должна была спасаться из Харькова бегством. Что же мешает им вместе работать сейчас? Разница во взглядах? Но полно, так ли разнятся их взгляды? Разве Соня сама не боится оторваться от народа?
— Если бы у вас было живое, серьезное дело, — сказала она, — я пошла бы с вами, но я у вас, к сожалению, такого дела не вижу.
Год тысяча восемьсот восьмидесятый
Ночь на 1 января 1880 года. Морозная, звездная, бессонная. Петербургу не до сна. Он встречает не только Новый год, но и новое десятилетие.
Сколько тостов и пожеланий! Люди пьют за здоровье друг друга, за благоденствие России, во дворцах и в официальных местах — за искоренение крамолы и восстановление законного порядка, в частных собраниях — за новые реформы и, оглядываясь по сторонам, за какую ни на есть конституцию.
В конспиративной квартире на Гороховой, где собрались только свои и оглядываться не приходится, провозглашают тост за то, чтобы выпитая в эту Ночь чаша была последней чашей неволи.
Свечи в комнате погашены. В суповой миске над сахаром, лимоном и разными специями голубоватым пламенем горит ром. Из-за отблесков этого пламени и люди, собравшиеся в комнате, и сама комната принимают фантастический, причудливый вид. Любитель оружия Морозов кладет на суповую миску, которая в этот вечер торжественно именуется чашей, кинжал, за ним другой, третий. И все, словно по уговору, запевают вполголоса, чтобы не услышали в соседней квартире, гайдамацкую песню:
Потом: