Через две улицы, в такой же нелепой, загроможденной чужими пустяками квартире, Чернобыльский, не поехав сегодня «в город», шагал по комнатам, большой, жирный, лысый, с громадными дугами бровей и маленьким ртом, в темном костюме, но без воротничка (воротничок с продетым галстуком висел хомутом на спинке стула в столовой), шагал и говорил, разводя руками:
«Как я ей скажу? Какие тут могут быть переходы, когда нужно орать? Ах ты Боже мой, какой это ужас… У ней сердце не выдержит и разорвется, у несчастной».
Его жена плакала, курила, скребла в жидких седых волосах, звонила Липштейнам, Леночке, доктору Оршанскому – и все никак не могла решиться пойти первой к Евгении Исаковне. Жилица Чернобыльских, пианистка в пенсне, с полной грудью, чрезвычайно сердобольная и опытная, советовала не слишком спешить с извещением, – все равно будет этот удар, – так пускай будет позже.
«Но с другой стороны, – вскрикивал Чернобыльский, – нельзя и откладывать! Это ясно, что нельзя. Она – мать, она еще захочет, может быть, в Париж (я знаю?) или чтобы везли сюда. Бедный, бедный Мишук, бедный мальчик, двадцать три года, вся жизнь впереди… Главное – я же советовал, я же его устроил, – подумать, что если б он в этот паршивый Париж —»
«Ну что вы, Борис Львович, – рассудительно говорила жилица, – кто это мог предвидеть, при чем тут вы, это смешно. Я вообще, между прочим, не понимаю, как он мог упасть. Вы – понимаете?»