Они пахнут скорбным плачем, эти аиды, длинными подштанниками, табачным дымом на лацканах влажных пальто, грязью. Они молятся, как будто вот-вот потеряют сознание, и теряют сознание, словно исполняют некий ритуал. Рыдающие женщины льнут друг к дружке и широко разевают глотки. Не по Менделю Шпильману голосят они, вовсе нет. Они чувствуют: умерло что-то еще, что-то еще покинуло сей мир — призрак призрака, надежда на надежду. Этот полуостров, куда они пришли, чтобы любить его, как дом родной, теперь у них отнимают. Они словно золотые рыбки в кульке, которых вот-вот выплеснут обратно в огромное черное озеро Диаспоры. Слишком большая утрата, чтобы думать о ней. Так что вместо этого они плачут о потере счастливого случая, который им так и не представился, оплакивают шанс, который и шансом-то не был, царя, который и не собирался царствовать, даже если бы ему не всадили пулю в голову. Ландсман расталкивает их, приговаривая: «Извините-простите».
Он продирается к одному из громадных чудищ о четырех колесах — полноприводному бронированному лимузину длиной двадцать футов. Путешествие с вершины холма по склону вниз, через бульвар, сквозь зонты и бороды под еврейские завывания и стоны к боковине навороченного джипа, кажется Ландсману нервными и отрывочными кадрами. Любительская киносъемка покушения в прямом эфире. Но Ландсман никого не собирается убивать. Он просто хочет поговорить с этой женщиной, привлечь ее внимание, посмотреть ей в глаза. Просто задать ей один-единственный вопрос. Какой? Ну, он не знает какой.
Наконец кто-то его опережает, вообще-то, их человек десять. Репортеры проложили себе туннель среди черных шляп, как и Ландсман, прорыли его собственными локтями. Когда маленькая женщина в черной вуали, пошатываясь, выходит из ворот под руку со своим зятем, они вытаскивают заготовленные загодя вопросы. Извлекают из карманов, словно камни, и швыряют их все одновременно. Побивают бедняжку камнями вопросов. Она не обращает на них внимания, не поворачивая головы, не дрогнув ни единой частью тела, даже вуаль не шелохнется. Баронштейн сопровождает мать усопшего к лимузинной туше. Шофер спрыгивает с переднего пассажирского сиденья. Это жокейского сложения филиппинец со шрамом на подбородке, напоминающим вторую улыбку. Он подбегает, чтобы открыть хозяйке пассажирскую дверцу. Ландсман все еще в ста футах от лимузина. Он не успеет вовремя задать ей вопрос, вообще ничего не успеет сделать.
Дикое рычание клокочет в чьей-то глотке, глухое и почти звериное, рокот — то ли угроза, то ли упрек: одному из черношляпников, стоящих у машины, не понравился вопрос репортера. А может, ему не понравились они все и заодно то, каким тоном они были заданы. Ландсман видит этого свирепого черношляпника — широкого, белобрысого, без галстука, хвосты рубашки навыпуск — и признает в нем Довида Зусмана, аида, которого Берко шуганул на острове Вербов. У него бугрится желвак на шарнире скулы и что-то еще бугрится под левой подмышкой. Зусман обхватывает бедолагу Денниса Бреннана за шею и сжимает как в тисках. Он выговаривает репортеру, прижав зубы к самому репортерскому уху, и волочит Бреннана прочь с пути скорбного семейства, выходящего из кладбищенских ворот.
Тогда-то один латке и выходит из оцепления, чтобы вмешаться, — ведь для того, собственно, он здесь и поставлен. Но от страха — вид у парня довольно перепуганный — он слишком сильно обрушивает дубинку на черепные кости Довида Зусмана. Тошнотворный треск — и Зусман переходит в жидкое состояние и стекает на асфальт к ногам латке.
На миг толпа, вечер, весь огромный еврейский мир вдыхают и забывают выдохнуть. А затем следует безумие, еврейский бунт, одновременно жестокий и красноречивый, насыщенный неуемными обвинениями и беспощадными проклятиями. На врагов насылаются кожные язвы, вечные муки и кровавые реки. Визжащие, дерущиеся черношляпники, взлетающие трости и кулаки, вопли и крики, бороды, реющие, точно флаги крестоносцев, брань, запах перепаханной грязи, крови и отпаренных брюк. Двое несут плакат, натянутый между двумя шестами, на котором слово прощания, адресованное умершему королю Менахему, кто-то хватает один шест, а кто-то — другой. Полотнище разрывается, и его затягивает в колеса-шестерни толпы. Шесты начинают обхаживать полицейские челюсти и черепа. Слово «ПРОЩАЙ», старательно выведенное на полотне, разорвано и оплевано. Оно реет в воздухе над головами плакальщиков и полицейских, гангстеров и праведников, живых и мертвых.