Мы бежали, будто за нами гнались по пятам, и остановились лишь тогда, когда показалась первая хибарка Рабочей слободки, утонувшей в сизо-черном тумане. Скособоченные окошки хибарки тускло светились, пахло дымом и паленой шерстью.
— Ты, Клим, бежи сейчас домой, — хрипло приказал мне Коська. Глаза у него блеснули при этом. Мне стало жутко. — Иди скорее, а то потом не доберешься. Семен брехать не станет.
Было видно, что он о чем-то догадывался, но со мной не хотел делиться. Не доверял. Это меня обидело, и я, рассердившись, ушел. Уже подходя к своему музею, этой ненавистной гробнице, я вдруг вспомнил, что не был дома с самого утра.
ЖИЛ КОРОЛЬ
На освещенной занавеске четко обозначился человеческий профиль, дрогнул и пропал. Подтянувшись на руках, я заглянул в окошко. Отец быстро ходил от окна к двери, губы у него шевелились — должно быть, по обыкновению, говорил сам с собой. Временами он беспокойно посматривал на часы и снова начинал ходить, беззвучно шевеля губами. Мне стало жалко его, подумалось даже, что не очень-то хорошо огорчать его. После смерти мамы он сильно постарел. Побелели виски, будто, бреясь, он коснулся их помазком, да так и забыл стереть мыльную пену. Я часто замечал, что, сидя за столом над рукописями, он думал о чем-то печальном и мысли его были далеко-далеко от работы. А тут еще я совсем от рук отбился… О чем он думал сейчас, что шепчут его губы?
Я осторожно оттолкнул нижний квадратик рамы, где взамен стекла торчала думка с медвежонком, вышитым мамиными руками, и приложил к образовавшемуся отверстию ухо.
— Десять минут прошло, — отчетливо услышал я. Отец посмотрел на часы, нахмурился, — девять… Неужели он у казарм? Носит же его нелегкая!
Тихонько водворив думку на прежнее место, я шмыгнул через ограду и очутился на крылечке. Дверь оказалась полуоткрытой: отец ждал меня. Едва я шагнул на порог, как он обернулся, невольная улыбка появилась у него на губах, он обрадовался моему возвращению:
— Пришел!
— Пришел, — виновато сказал я. Лучше бы он отругал меня или побил, а то смотрит, как будто ему только что преподнесли подарок. «Бедный-бедный отец, непутевый у тебя сын, — покаянно думал я, переминаясь с ноги на ногу, — вот возьму и не пойду больше на улицу, целую неделю буду сидеть дома, стрелять из лука, буду золотить облезлую рамку Николая Второго…» А левая бровь у отца вздрагивала, будто он хотел заплакать. Но нет, я-то отлично знаю, что отец не заплачет, а бровь — совсем другой признак…
— Еще повторится — голову оторву! — вдруг вспылил отец и взмахнул рукой, я невольно отстранился: показалось, что он хотел ударить меня… Нет, он умел бить только словами. — Впрочем, и отрывать нечего будет, кое-кто сделает это гораздо лучше меня. Где тебя носит, я спрашиваю? Ох, Клим, выведешь ты меня из терпения когда-нибудь. Ты же почти взрослый, неужели так трудно понять, что на улицах сейчас далеко не безопасно?
Он говорил, а я смотрел на красномордого божка, примостившегося на краю стола, и покусывал губы от обиды за свою постылую жизнь в этой гробнице, набитой исторической рухлядью. Конечно, это спокойнее, чем под носом у белых уводить вагоны с наганами для красных партизан. Вспомнился ехидный намек Коськи, и вдруг страшная догадка заставила меня оторвать взгляд от глупой рожицы деревянного идола и посмотреть прямо в лицо отца. Но язык не повернулся спросить вот так прямо: за кого ты, мой самый родной человек, белый ты или красный? «А может, просто без всякого цвета, как приказчик Иохим? Выжидаешь, кто одержит верх, и тогда вылезешь из своей музейной конуры? Он был отец мне, и я не посмел сказать все это, лишь буркнул едва слышно:
— Надо было в партизаны уйти, а мы, как недорезанные буржуи, в каменной гробнице отсиживаемся.
— В гробнице? Ловко сказано! — усмехнулся отец и как-то по-особенному посмотрел на меня.
— А что, неправда? — обозлился я. — Коська с Матросской говорит, что нам с тобой скоро в Америку вместе с полицейским Джонсоном бежать придется…
— Почему именно в Америку?
— А я знаю? Может, в Японию. Вот, говорит, придут красные, так мы у вас, Клим Андрианович, спросим, кто ты такой, не посмотрим, что ты шибко ученый и в музее живешь.
— Ишь ты! — восхитился отец, будто я ему только что повторил слово в слово длиннющую проповедь верховного кармелина. — Кто говорит? Коська?
— Он.
— Дурак твой Коська, — сказал отец. Перенести это было выше моих сил, злые слова готовы были сорваться вот-вот, те самые слова, которые давно уже накипели на сердце, но я не смог их выговорить, крикнул в бессильной злобе:
— Неправда!
Кривился деревянный божок на столе, корчил свою деревянную рожу.
— Неправда! Неправда! — кричал я, все обиды и боли разом припомнились мне, веки стали горячими, все слилось в одно: — Неправда! Неправда!
Отец стоял и смотрел на меня. Лицо у него было таким, будто он совсем ничего не слышал и думал о чем-то своем. Потом он медленно повернулся и пошел от меня прочь; остановился, начал рыться в своих серых свитках, испещренных уродливыми знаками.