А это из дневника… «Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной». Эти слова, Катя, я часто повторяю про себя, подумайте только, как просто… «Как черное платье пристало к милой Бакуниной». Все тут есть, — и его шестнадцать лет, и ее прелесть. Она, кстати, была старше его на четыре года. А дальше и вовсе поразительные слова. Цитирую: «Но я не видел ее 18 часов — ах! Какое положение, какая мука! Но я был счастлив пять минут!» Ну, подумайте, подумайте, так написать в шестнадцать лет в дневнике. Я все раньше думал, что это я написал про свою первую любовь. Вы улыбаетесь? У меня у самого всегда слезы от этой чепухи… «Но я не видел ее 18, часов — ах!» Да, Катя, Пушкин для нас для всех что-то вроде бога, и что-то вроде азбуки, и что-то вроде хлеба. Я думаю, что Пушкин в нас, в каждом, и Пушкиным нас можно экзаменовать, проверять на все — на патриотизм, если желаете, на порядочность, на сердечность, да на что угодно. Но вы не за Пушкиным пришли ко мне…
— Как раз за Пушкиным, — ответила Катя.
— Тогда я вам скажу…
— Вы со мной так никогда не разговариваете, — заметил художник ревниво.
— Ну, милый друг, вас другое занимает. И вы не умеете слушать.
— Не мешай, — попросила Катя.
— Я Пушкина читаю всегда. Читаю и перестаю понимать, кто это написал, я за Пушкина или Пушкин за меня, — сказал Петр Николаевич. — Я его так знаю, как только друга можно знать и понимать. Стало быть, мне повезло, и я в двух столетиях жил… «Не торговал мой дед блинами, не ваксил царских сапогов…»
— А она? — Катя показала на фотографию. — Какая?
— Я вас к ней отведу при случае. Хотя это не особенно легко устроить. Она женщина современная и не хочет быть экспонатом. Ей это не нужно, она об этом не думает. А я, старый дурак, к ней пристаю. Мне, наверно, вот эту строчку отыскать хочется: «Как черное платье пристало к милой Бакуниной». А знаете, почему я старый дурак?
— Знаю, — ответила Катя. — Потому что быть старым дураком приятно.
Петр Николаевич смутился, подумав, что художник не зря побаивается своей новой жены.
— Верно! Старому дураку разрешается болтать, открывать душу…
Катя подняла на Петра Николаевича свои серьезные серые глаза, сказала:
— Понимаю.
Она выросла в семье, где сдержанность считалась добродетелью, а душу умели отдавать, но не открывать.
И Петру Николаевичу захотелось ее еще одарить — откровенностью, воспоминаниями, рассказами о приключениях, которые в обычном смысле не приключения, но есть иной счет и иные понятия, и тогда, о, тогда, милая Катя, жить интересно, увлекательно, встречи бывают самые неожиданные.
Милая Катя откинула со лба волосы цвета суровых ниток, застенчиво улыбнулась. Не хватало, чтобы он в нее влюбился, как всегда влюблялся в неярких женщин, в тихие города, в произведения искусства.
Но художник скучал, перебирал книжки, пил холодный чай, ножиком играл. Петр Николаевич стал беспокоиться, что он порежется.
— Уберите ножик в свой бездонный карман, — сказал Петр Николаевич.
— А картинку?
— Тоже. Только угомонитесь, сядьте.
— Ура! — закричал художник. — Жена, уходим! А то передумают и отберут.
Художник сиял. Он бегал и прыгал по комнате, бородатый ребенок в узких штанах, веселый щенок, исчадие ада.
— Хотите выпить? — предложил он по-свойски. — Слетаю вмиг в гастрономчик. Вам после таких умных разговоров очень полезно. Двадцать пять капель. Освежает. Отключает.
— Мы не хотим.
— Очень жаль. Отключка. Но вы не сердитесь на меня?
— Бесполезно.
— Вы сама доброта.
Художник чмокнул Катю в щечку.
— И жена у меня ничего, правда? — Он обаятельно подмигнул Петру Николаевичу. — Мы счастливая пара.
Катя покраснела. «Господи, — подумал Петр Николаевич, — радуется похвале этого злодея, его хорошему настроению, расцветает на глазах…»
— Ладно, Катюша, — сказал Петр Николаевич, видя, что художнику не терпится удрать с добычей. — Мы еще поговорим. У нас будет время, я вам Москву покажу, мою Москву. Арсений сядет работать наконец…
— Начинается, — проворчал художник.
— Ах, живите, как хотите, какое мне дело. Можете не работать, все мы так думаем, что у нас две жизни, одну мы сейчас тут на глазах потратим без остатка, а вторую будем жить как следует. Ан нет.
Главное в нем, подумала Катя, что ему ровно двадцать. Двадцать лет его глазам, его голосу и его недовольству собой, его деликатности и его вельветовой блузе.
— Без нравоучений никак нельзя, — обозлился художник.
— Спасибо большое, — сказала Катя.
«Трудно ей будет, — подумал Петр Николаевич, — но она его спасет».
Через окно Петр Николаевич увидел, что Катя обернулась, помахала варежкой.
«Помогай тебе бог», — пожелал он ей.
— А теперь скажи мне, матушка, чего ты так лебезила перед Петром? — спросил художник по дороге домой голосом вполне дружелюбным, игриво-веселым.
Катя не ответила.
— Подлизывалась, а ты этого не умеешь. Это тоже уметь надо, — продолжал он. Дружелюбия, пожалуй, поубавилось. — Ничего ты не умеешь в жизни. Курить не умеешь, это ты вчера доказала. Болеть не умеешь. Подлизываться не умеешь. Я уже могу составить список, чего ты не умеешь.
— Очень мило.