С той поры, как от нас ушел путник, у деда осталась лишь одышка да простреленная несгибаемая нога, все другие болячки зажили и даже будто бы изорванное медведем лицо стало разглаживаться. Раньше в свои пятьдесят семь лет он выглядел глубоким стариком, а тут вроде помолодел, повеселел, взбодрился и не то чтобы молчаливым сделался, а каким-то хитровато-скрытным, что-то не договаривал, ухмылялся, отшучивался и относительно Гоя никогда не высказывал своего мнения. Он снова начал бондарничать, ухаживать за пасекой, ездить на рыбалку и осенью стрелять белок в лесу за поскотиной.
Каждый раз, как только ему становилось лучше, дед собирал инструмент в специальный ящик, укладывал котомку и просил отца отвезти его в Зырянское, откуда он уже самостоятельно добирался до железной дороги в Асино. Несмотря на тихий протест домашних и особенно бабушки, он уезжал на четыре-пять месяцев в даль неведомую, на свою родную Вятку-реку, где занимался отхожим бондарным промыслом. После войны и таких ранений его пытались каждый раз остановить, но строптивый дед бил кулаком по верстаку.
– Молчок!
И уезжал, даже ни с кем не простившись. Возвращался он по-всякому, но всегда больной, едва живой, и его начинали выхаживать всей семьей. Говорили, раза три, еще до войны, он зарабатывал большие деньги, но чаще только себе на прокорм и обратную дорогу. Тогда дед был молчалив и стойко выносил все упреки. Помню, расстроенная бабушка выговаривала ему:
– Небость, два года тому хоть семьсот рублей привез, а ныне и на гостинцы не заробил. Что ж там, на Вятке, кадушки никому не нужны? А может, прогулял, денежки-то, лешак? Иль с бабенкой какой схлестнулся?
И вот теперь она ждала, что дед начнет собирать инструменты и поедет на отхожий промысел, но он глядел на бабушку, ухмылялся, насвистывал «Черного ворона» и выстругивал нам с сестрой живые игрушки – пильщика с пилой, мужика-кузнеца с медведем-молотобойцем, карусели, пожарных с насосом и прочие забавные штучки. На приставания отца обычно махал рукой или весело сердился.
– Так вот, тять, он тебя солью вылечил! – заявил отец. – И шкура с ферментом тут ни при чем! Он дал тебе какой-то особой соли. А может и не соли, а другого вещества.
– Не знаю. – ухмыльнулся дед. – Помогло, и ладно…
А батя не мог успокоиться и стал выпытывать у меня.
– Ты помнишь, какого вкуса была соль, которую Гой давал?
– Помню, – признался я.
– Ну и какого?
– Соленого.
– Нет, ты погоди. Соль ведь тоже бывает разная. Поваренную мы едим, каменную коровы лижут, лоси. Есть еще морская – или в войну мы из болотных кочек вымачивали.
– Она вся одинаковая.
– Но ведь которая у Гоя была, помогла тебе? А эту ешь, ешь, и ничего.
– Мне шкура помогла. Отец лишь головой покачал.
– Эх вы… Ничего не понимаете.
– А почему он меня с собой не взял? – тогда спросил я. – Сказал же, если вылечит – возьмет.
– Кто б ему отдал? – горделиво начал батя и тут же смял разговор.
Я не могу сказать, что это была тоска по нашему Гою; скорее, неосознанное детское желание, преодолевая некий страх, хоть тайком посмотреть на него. Однажды на рыбалке, когда дед вытащил на удочку крупного налима и был в веселом расположении духа, я осмелился и спросил у него, где живет Гой.
– А пойдем поищем! – вдруг предложил он. – Завтра рано поутру и отправимся.