И рука моя, в потной пятерне которой были зажаты боевые ножны, поднялась сама собой, и я, в куски, в лохмотья разбивая древний картон ножен, начал сечь ими направо и налево: по подлому рисунку, по стенам, по полу — по отличным оценкам лучшего ученика, общественного пионервожатого. Я выл, ругался и наотмашь, с полуплеча, с подтягом рубил, рубил до тех пор, пока в моей руке не остался от несчастных ножен один медный ободок.
Я не понимал, что бил тогда самого заклятого, пожизненного своего врага — политического спекулянта. Того, кто изображает великие чувства, не испытывая их, кто щеголяет высокими словами, сам в них не веря. Я этого, ясно, не понимал. Но для праведной ненависти вовсе не обязательно ясное понимание!..
Я бросил бесполезную медяшку в угол, вылез на улицу. И пошел туда, куда не идти не мог. К Леньке Шакалу — каяться.
Но сперва забежал домой, сгреб в охапку весь мой арсенал: автоматы, наганы, сабли, мечи — сгреб все это вдруг опостылевшее мне дерево, приволок в дом и бросил к печке, под ноги бабушке.
— Жги все к лешему! — сказал.
— Давно бы так, мой мальчик! — обрадовалась бабушка.
— У нас ничего поесть нет? — перебил я.
— Да ты, и часу не прошло, завтракал, теперь обеда жди.
— Понятно, — сказал я и, как только бабушка, орудуя ухватом, с головой залезла в печь, схватил почти новый кусок хозяйственного мыла, принесенного с завода мамой и лежащего на умывальнике… Я проводил операцию «мыло». Еще предстояло загнать его на рынке и на вырученные полторы-две сотни купить Леньке шамовки — хоть как-то замазать вину перед ним, хоть как-то оправдаться…
Ленька сидел во дворе своего дома на провалившейся завалинке и ел «калачики». Это высокое, с резными листьями растение в наше время росло повсюду — название его я забыл, да и не встретишь его почти нынче, даже в деревне редко увидишь, а в городе вовсе нет. Так вот — на верхушках его, туго, сжатых, будто персты в щепоть, к концу июня созревали плотненькие такие плодики, похожие на лилипутские калачики— сытные на вкус и неядовитые, брюхо набить можно, я сам их горстями понужал за милую душу… Шакал доедал свои последние: верхушки всех «калачиков» в его дворе были оборваны.
— Ну, Денис на завалинке прокис! — обрадовался мне Ленька, пуская на подбородок зеленую от «калачиков» слюну. — Вовсе зачитался, парень. Я жду, а ты не идешь. Чо хоть читал-то?
— Про одного памирского горца и его верную овчарку. Жуткое дело! — Я вытащил из кармана вместе с его ученическим билетом кусок мыла, билет отдал ему, а мыло завернул в репейный лопух. — Сейчас пойдем на рынок, загоним мыло, и ты поешь… Но понимаешь… — Я остановился, собираясь с духом, чтоб начать свое покаянье. — Понимаешь…
— Ничо я не понимаю, — уныло сказал Шакал. — Жрать, как твоя овчарка, хочу. Мы уж два дня без хлеба. Отец, старый оболдуй, до конца месяца весь паек выкупил, а новых карточек не дают, рано. Хоть ложись да помирай… Да ты присядь, я вот доем и пойдем… Может, ты «калачиков» желаешь?
— Нет. — Я сел, а мне надо было, дураку, тут же хватать Шакала и тащить на рынок. Но я хотел сперва все рассказать: тяжкий грех и смертельная обида жгли мне душу.
— Понимаешь, — сказал я после долгого молчания, нарушаемого только хрустом последних «калачиков» на Ленькиных челюстях. — Я ту книгу про горца записал не на себя — на другого. А у меня ее украли. Сволочь одна стырила. Понимаешь?
— Ну и чо? Велика беда — книга! — Ленька меня не слушал, не до книг ему было в его положении.
— Ладно, — сказал я, откладывая признание на потом. — Вставай, пошли.
Мы двинули к воротам, но ворота сами открылись навстречу нам — в них стояла… божья старушка из читалки. Проворная бабушка! Сама притопала… Ну все, я погиб.
— Здесь проживает Шакалов Леонид? — спросила бабуля, пытаясь разглядеть нас через доисторическое свое пенсне.
— Ну, я это, — нетерпеливо сказал Ленька, злясь, что нас задерживают. — Чо надо?
— «Чо надо?!» — заверещала, передразнивая, старая. — Попался, голубчик! Ворюга!
Ленька обалдел, разинул рот и выпучил глаза. Потом повернулся ко мне:
— Она чо, белены объелась?
— Я? Белены? — Старушка вовсе взвилась. — Это ты рехнулся! Самую читаемую книгу украл, гордость библиотеки. Как только твои грязные руки поднялись на такое? Сколько ребят без счастья оставил!
— Каких ребят? Какую книгу?! — отступая от наседавшей старухи, не выдержал, тоже взвыл Ленька. — Ничо я не брал! Ничо не знаю! Ни в каку библиотеку не ходил. Скажи, Дениска!
Теперь уже старушка вытаращила глаза от его наглости.
Они были так несчастливо-смешны в своем взаимном непонимании, так уморительно остолбенели с открытыми ртами, что сквозь мою страшную вину из меня вырвался невольный и позорный хохот. Я аж скорчился, чтоб задавить его. Но старуха услышала.
— Смеетесь? — горько сказала она и, покопавшись в своем древнем облупившемся ридикюле, вытащила злосчастный абонемент, заполненный на Шакала. — А это кто? Эх, ты, Шакалов Леонид Афанасьевич! Сын фронтовика…