Через двадцать пять лет, уже во времена Никулина и Олега Попова, не веря сёоим глазам, во всемирно известном Московском цирке на проспекте Вернадского я встретил старого знакомого. Коверного, клоуна-дрессировщйка Бориса Вяткина с его Манюней. Успех у него и здесь, в столице, был оглушительный, хотя он постарел, поугас как-то, и собачонка Манюня была уже другая, не так шустра, весела и умна. А ведь он три сезона — и зиму, и лето, — молодой, невозможно смешной и отчаянно смелый, бузотерил на арене нашего провинциального гиганта, воспитывая в нас главные качества человека — юмор и самостоятельность духа. И был, к слову, не основным гвоздем программы. Вершиной ее, ее грандиозным завершением была все-таки французская борьба!
Мы, мальчишки, знали наперечет всех борцов, их силу, их любимые приемы и, конечно, их слабые места. Но были среди них два титана, у которых слабостей не существовало, — это русский богатырь, с могучим, белым, как молоко, телом страшной силы, Ян Цыган и негр, а может, метис, потому что темная кожа его, обтягивающая мощные сухожилия и длинные эластичные мышцы, имела явный желтоватый оттенок, король и маг двойного нельсона Ван Гут.
Они давно боролись на ковре Моего Города, но ни разу друг с другой не встречались. Они побеждали всех других, но между собой схватки избегали, сохраняя тем самым в нашем цирке волнующее сердца двоевластие. Но так не могло быть вечно! И вот сегодня они наконец встретятся! Встретятся и — уедут. Навсегда. Уезжали не только борцы — уезжали и Борис Вяткин, и чудо-эксцентрики Диановы, и акробаты Гогоберидзе, почти вся труппа. Их ждали другие арены: страна поднималась из пепла и прежде всего, и правильно (сила, молодость, красота — жизнь!), возрождала цирки. И хотя мы привыкли ко всем артистам, но тяжелее всего, больнее всего мои земляки прощались с борцами: чуяли, похоже, что такое зрелище им больше не увидеть. И точно: профессиональная борьба вскоре ушла с цирковой арены.
Но почему? Почему? Неужели прав был Леха Быков?..
Итак, мы уселись на свой первый ряд. С наслаждением вдохнули запах зверей, конского пота, свежий, близкий запах мокрого опила, чуть оглохли от пререканий настраиваемых инструментов оркестра, единственного джаз-оркестра, сохранившегося в Моем Городе, и уставились в нетерпении на главный выход. И вот малиновые его портьеры раздвинулись, на арену величественно выступил ведущий с прямым, как у английского лорда, пробором через всю прилизанную голову и отчаянным праздничным выкриком объявил начало. Погас свет, в темноте ударил оркестр и, слепя нас, вспыхнули юпитеры.
Начался парад-алле. Борцов в нем представляли Ян Цыган и гигант белорус Белявский. «Ван Гут не пошел, — услышал я чей-то шепот, — силы экономит…»
Из первых двух отделений (циркачи тогда работали на совесть, все представления состояли из трех частей, а В тот вечер, прощаясь с городом, артисты превзошли сами себя!), из всех блестящих номеров меня, да и не только, конечно, меня, поразило своим смертельном напряжением и безысходным драматизмом сюжета выступление канатоходцев.
Они, их было двое — отец лет сорока и сын, парень нашего возраста, — работали в нашем цирке с начала войны. Работали неизменно блестяще, разнообразно и, главное, рискованно, хотя риском мало кого можно было тогда удивить: все акробаты выступали без страховочной сетки, по-моему, ее вообще в нашем цирке не было, и только братья и сестра Гогоберидзе в своих смертельных номерах под куполом цепляли к поясам, страховочные карабины, да и то не всегда…
Но драма канатоходцев заключалась в том, что все эти годы, тяжкие и голодные, отец неумолимо старел, а сын, которого он по ходу представления носил на себе, так же неумолимо и бурно рос. И незаметное по дням это старение отца и роковое утяжеление сына должно было когда-то проявиться трагическим взрывом…
Сначала они, каждый по отдельности, показали свое дьявольское умение ходить, стоять, сидеть и даже прыгать на тонкой, уходящей из-под ног проволоке. И, наконец, сын поднялся на плечи отца, и отец, балансируя длинным тяжелым шестом, ступил над бездной. Оркестр смолк, только одиноко и тревожно отбивал дробь барабан. Но вот и барабан замолчал — все замерли. Сын, опершись рукой о голову отца, стал медленно поднимать ноги. Отец шел, а сын медленно выпрямлялся на его голове и, наконец, замер на одной руке, вытянувшись свечечкой в гробовом молчании зала.
И тут он произошел — давно и неуловимо нараставший взрыв: каменное обычно лицо отца вдруг исказилось, будто треснувшая от удара маска, он пошатнулся, шест-балансир резко пошел вниз и влево. Все ахнули.
Отец, постаревший и ослабевший, падал. В семиметровую пропасть, в почти верную смерть. Он уже, похоже, смирился с этим или потерял сознание, лишь многолетняя привычка стоять до конца держала его еще наверху.
— Папа! — на весь зал крикнул мальчик. — Папа!..