– Если бы вы не вернулись, я, наверное, умерла бы от болезни, что целый год терзала мне душу! Вы когда-нибудь задумывались, каково это – так любить? Как можете вы бояться, что шрамы или какие угодно иные увечья могут разлучить нас, когда я могла любить вас даже без лица! Ничто теперь не отнимет у меня мечту – я знаю, что мой мираж был действительностью. Вы не представляете себе, как я страдала. В этом расстройстве я утеряла даже память о вашем взгляде, и, словно жуткая слепица, опознала бы вас, только прикоснувшись к кресту, который дала вам.
Она с чувством поднесла крестик к губам, но в тот же миг вся ярость будто истекла из нее резкими волнами припадочной, усталой силы – казалось, вся эта ярость собралась в подавленности ее черного уныния. Она нервно заходила по комнате, и три ее собаки встревоженно следили за ней, будто бродила она по краю приступа безумия и вроде бы осознанно обходя некоторые участки сложного узора на восточном ковре цветов крови и лотосовых бутонов. На лице у нее читались одновременно угроза, дерзость и ребячливость, все тело рябила мелкая, словно рассвет страха, дрожь, а сама она будто кренилась под тяжестью своих волос – того и гляди переломится пополам. Она внезапно стала безгласой, и ее не было слышно, но вот, наконец, с усилием стряхнула напряжение, чтобы смочь заговорить, однако удалось ей лишь шипящее чуть различимое бормотанье, да и то – через силу:
– Это счастье, от которого я так пла́чу, – это пустяки! Пройдет…
Но голос ее все-таки захлебнулся в нераздельном, мучительном возбуждении, а на лице застыла все более ужасающая улыбка. Отбросив недавнюю задиристость, она подошла к графу чуть испуганно, будто моля о снисхождении к ее теперешнему состоянию, чтобы он вновь обнял ее.
– Увы, – сказал Грансай, – и все же мне нужно кое-что вам сказать!
– Нет! Нет! – удалось выкрикнуть Веронике. – Нет! Я люблю вас! Что бы ни услышала!
Граф Грансай вновь помедлил, обнимая тело Вероники, теплое и желанное – кипящее, разъедающее, язвящее тело самого безумия. Так они и стояли, соединенные злой судьбой, притиснутые друг к другу двухглавым змеем случайности, и Вероника обрела облегчение в тихих благодатных слезах, чья сладость будто сковала их еще большими цепями… Ибо Грансай преступно молчал, и с каждой прожитой ими секундой недоразумение становилось все более непоправимым. Вокруг них и во внезапно оживленных завоевательских глазах Грансая каждая безделушка, каждая фарфоровая посудина, каждое хрустальное украшение, каждый золотой угол и каждая прядь Вероникиных волос заблестели губительным радужным огнем опала. В каждом предмете – от цветков лотоса на ковре до самого сердца каждого из обильных снежных хлопьев, что валили за окном, – он зрил, как сверкают искры вожделенья, и чувствовал, как они оставляют обжигающий след, искры в глубине шести глаз трех афганских борзых, что глядели на него искусительно.
И вот уж Грансай, трус, задавался вопросом: «Как осмелюсь я сказать этой женщине, только что обретшей счастье, что тот, за кого она меня принимает, мертв, и что вместо утешителя она обрела во мне посланника смерти! Зачем оно нужно, это непоправимое слово, кое лишь уничтожит великую иллюзию, но никак не изменит хода судьбы?» Зачем обрекать себя на потопление разговором, если все, что потребно, – лишь помалкивать и уцелеть? Вероника исключительно красива, но даже будь оно иначе, лихорадки ее пыла хватило бы ему, чтоб ее желать… Так славно было не знать, кто в чьих руках, кто сильнее обманывается… так велико было наслаждение этой сумятицы чувств и личин. Так мало было Грансая и в имени, что он присвоил, и в ее подложной памяти о нем, без лица, такого несбыточного… И тогда, взяв Вероникино лицо в свои руки, Грансай поцеловал ее со всей чувственной искусностью своего виртуозного опыта, и тем пристальным поцелуем узурпатора и предателя запечатал милосердную высшую ложь жалости, на коей основал союз из будущей жизни.
На следующее утро граф Грансай получил письмо из Франции от своего поверенного Пьера Жирардана: