Григоре в свою очередь понюхал напиток и тоже собрался отдать его обратно, но "батя" не смог этого вынести: деликатно взяв бокал за тоненькую ножку, он без лишних слов опрокинул его. Скривился, закрыл глаза, заслонил рот рукой, чтобы отдышаться, и, немного придя в себя, учтиво поставил бокал на верстак.
Превосходный порядок, в котором немец содержал мансарду, нисколько не пострадал от пребывания в ней солдат. Только к запаху свежих стружек примешался тяжелый дух денатурата.
Асламов поднялся с сундучка, собираясь уходить.
— Поди сюда, Фридрих, — сказал он, достав из кармана гимнастерки пачку документов, и, найдя среди них одну бумажку, сильно потертую и выцветшую, протянул ее столяру.
— На, вот твой документ. Сделал все по уговору. Теперь ты свободный. Скажи ему по-ихнему, — обратился он к Бутнару, — что он может идти, куда хочет, и что мы благодарим его за сундучки.
Хельберт вежливо выслушал перевод и, подняв глаза от бумажки, протянул ее сержанту.
— Я останусь, — спокойно сказал он Григоре, — побуду еще немного, отремонтирую вам фуры, починю инвентарь. Я видел, что и лемехи затупились. Приведу в порядок кузню — я ведь рабочий, все умею понемногу. Если поработаю хорошенько, может быть, и вы меня не обидите — дадите немного хлеба, чтоб было что домой принести.
Тут Хельберт заметил, что Кондратенко хочет закурить, и принес из соседней каморки, где, видимо, была печь, горящую щепочку.
— Какой мне смысл идти домой с пустыми руками, — сказал он, отнеся щепочку, — да и кто знает, в чьих руках теперь моя деревня. Может, в ваших, а может… — Хельберт опустил взгляд, пока Бутнару переводил его слова.
Щеки у "бати" горели от выпитого денатурата, и слова столяра немца вконец растрогали его. Он торжественно встал, собираясь сказать что-то от всего сердца, но, встретив взгляд сержанта, снова опустился на сундучок. Сидел он, однако, как на угольях.
— Работай, если хочешь, — раздался властный голос Асламова, — мы тебя не обидим. А документ возьми, он мне больше не нужен.
Сержант вернул документ и, опасаясь обычного красноречия Кондратенко, крикнул:
— Разбирайте сундучки и выкатывайтесь!
Посреди комнаты остались два сундучка — Васи Краюшкина и Юзефа Варшавского.
Ефрейтор даже не поднялся на мансарду.
Варшавский совсем замкнулся в себе.
От него редко можно было услышать слово — два и то лишь в ответ на вопрос. В последнее время он не заговаривал даже с Асламовым. Все, что было положено, он делал, как и прочие, но мысли его были далеко.
Солдаты оставили его в покое: почем знать, может быть, как раз сейчас, когда все так пышно зеленеет и цветет, перед глазами у бедняги неотступно стоит ров смерти в его родном польском городке, жена, дети? Может, ему мерещатся открытые глаза его беленькой Лии, дочурки, погребенной заживо?
Сердце матери — все знают, каково оно: мать рыдает, ломает руки. Но кто может понять, что творится в отцовском сердце? А может быть, оно, как дерево, надломленное бурей, снова пробуждается к жизни.
И правда, Варшавский думал о жене и дочках, но он думал, как отомстить за них.
Словно охотничья собака, делающая стойку над дичью, он опять всю эту ночь на воскресенье простоял в конюшне, прильнув лицом к оконцу, подстерегая кого-то. Ему виден был весь двор — от сторожки Иоганна в глубине до окованной железом двери подвала.
Двор был окутан темнотой, чуть начинавшей редеть. Глаза Варшавского — отсутствующие и словно погасшие в дневное время — теперь сверкали горячечным блеском. Вот колонка, вот водосточный желоб, приспособленный солдатами для того, чтобы поить лошадей, дальше видна аллея, когда-то подстригавшаяся, в конце ее огромная, с обломанным краем каменная ваза в виде гриба, с которой спускается до земли густая завеса дикого винограда.
Юзеф переводит взгляд с кустов малинника на декоративные деревья, на полянку с заброшенным фонтаном и дальше на развесистый клен, на курятник и, наконец, на сторожку Иоганна Ая. Глаза ефрейтора лихорадочно ощупывают дверь, темное окошко и снова возвращаются ко входу в подвалы.
Которую ночь подряд он вызывается дневалить в конюшне, лишь бы проследить за Иоганном, лишь бы проникнуть в тайну старого слуги, тайну, несомненно связанную с этим подземельем.
Варшавский догадывается, что именно на него падает подозрение в том, что он вывел на стене замка эту надпись — "Rache!"
Да, правда, он жаждал расплаты, и, может быть, он и сам написал бы это слово, но это сделал кто-то другой… Он стерпит, он никому не скажет ни слова — пускай подозревают… Он знает, что делать.
Варшавский напряг зрение и стал вслушиваться. Какая-то птица завозилась в кустах и снова затихла.
"…Ничего, придет он, этот Иоганн. Не может быть, чтобы не пришел. Давно уж он кружит около подземелья. Придет…"
Действительно, скоро послышались шаркающие шаги. Кто-то крался вдоль кустов. Юзеф с силой сжал винтовку. В сумраке все отчетливее выделялись очертания человека. Вот он наклоняется и, упираясь руками в землю, словно громадный паук, переползает аллею.