— Война.
На обратном пути Сафронов разъяснил лейтенанту:
— У нас тут женщину привезли с ребятишками. Раненых. Поэтому настроение…
— Мне ж приказано, — словно оправдываясь, повторил лейтенант.
От палатки донеслись громкие голоса; там не то спорили, не то ссорились. Сафронов ускорил шаг.
— Что там такое? — крикнул он издали.
Раненые приумолкли.
— Да тут… Высказали ему, а что? — объяснил Кубышкин.
— Прекратить! — прикрикнул Сафронов. — Несите его в палатку.
В палатке лежали трое тяжелых. Двое молчали, прикрыв глаза, а третий, танкист, с перебинтованными руками, которые он держал над головой, покосился на входящих воспаленными глазами, увидел немецкого офицера и заскрипел зубами.
— В самый конец. Туда, к тамбуру, — распорядился Сафронов.
— А чего… чего его сюда приволокли? — прохрипел танкист.
Сафронов сделал вид, что не расслышал.
— Чего, спрашиваю, эту заразу? — повысил голос танкист.
— Спокойно, — сказал Сафронов. — Так надо.
— Не хочу, я не желаю.
— Потерпите.
— Удушу заразу.
— Люба, — распорядился Сафронов и указал глазами на танкиста, — введите ему пантопон.
А про себя подумал: «Черт возьми, еще охраняй этого фрица. Не хватало нам забот. А ведь действительно придется охранять. Они и в самом деле что-нибудь сделают».
Немца переложили на лежанку, и Сафронов осмотрел его.
Предположение оказалось верным: ранение тяжелое — в живот. Повязка пропиталась кровью, и ее пришлось подбинтовать. Тело было липким, скулы заострились, губы потрескались — все говорило о тяжести состояния. А немец молчал — ни звука, ни стона.
«Наверное, шок, — решил Сафронов. — И вообще, что с ним делали? Вводили ли противостолбнячную?»
— Люба… Этому… пантопон и противостолбнячную на всякий случай. А мне салфетки влажные.
«Относиться как к раненому, — вспомнил он совет замполита. — Вот хочу, а не получается».
Он все-таки обтер лицо раненого салфеткой, смочил ему губы и опять заметил, что немец лежит безмолвно, безучастно, как будто все происходит не с ним, а с кем-то другим, посторонним.
«Шок, конечно», — подтвердил свою мысль Сафронов и тут встретился с глазами пленного. И поразился. Глаза были впалыми, лихорадочными, но взгляд совершенно осмысленный и определенный: «Да, я знаю, что со мною плохо, что я могу не выжить, могу умереть. Но и только. Большего вы от меня не узнаете, не услышите ни одного слова. Ни одного звука».
«Ах вон что! — возмутился Сафронов. — Неужели он и в самом деле специально молчит?»
Прибыли новые раненые. Сафронову пришлось отлучиться.
— Кубышкин, побудьте здесь.
— А что?
Кубышкин снова весь передергивался. Или ему стало хуже, или раньше, в запарке, Сафронов не замечал этого.
— А то, — объяснил он, — что мы за него отвечаем.
Кубышкин промолчал, но весь его вид говорил о том, что он не очень-то рад этой новой, свалившейся на него ответственности, — он сел и отвернулся.
В медсанбате уже все знали о пленном офицере; где бы ни появлялся Сафронов, его спрашивали:
— Ну как он там?
Зла и ненависти в этих вопросах он не улавливал, скорее — любопытство; как-никак у них первый немец. Многие, вероятно, встречались с ранеными пленными в полках, батальонах, санбатах. Сафронов не встречался…
В этот день его остановил замполит:
— Кхе-кхе, я все хотел спросить, как вы относительно вступления в партию, не думали?
— Давно хочу. Еще на военфаке мне предлагали, да я не считал себя достойным.
— Кхе-кхе… паче гордости. Извольте-ка вот написать заявление.
— А рекомендация?
— Дам я и капитан Чернышев. Я уже, кхе-кхе, разговаривал с ним.
Сафронов стоял растерянный, не зная, что ответить.
— Кхе-кхе, завтра жду заявления.
Стараясь побороть охватившее его волнение, Сафронов вернулся в палатку.
Пленный все так же лежал, уставив глаза в невидимую точку. На лбу у него выступили капли пота, губы потрескались.
— Это ж все-таки тяжелый, — заметил Сафронов Кубышкину. — Ухаживать надо.
Он взял влажные тампоны, обтер лицо и губы пленного, несколько капель выжал на сухой и шершавый язык.
Немец по-прежнему не произносил ни звука.
«Ну и черт с тобой, — рассердился Сафронов. — Молчи хоть до самой операции».
Опять подошла машина, и Сафронову пришлось отлучиться, оставив за себя Кубышкина.
— Только ухаживать надо. Понимаешь, надо. Приказываю.
Немец таял с каждой минутой. Нос заострился, глаза ввалились и выглядывали из глазниц, как голодные птенцы из гнезда. Странное сравнение удивило Сафронова, но еще больше удивил взгляд пленного — по-прежнему без жалобы, без мольбы, с отблесками глубокой боли, которую он стойко переносил. Ни звука, ни слова.
«Какая в нем силища… Какое терпение», — подумал Сафронов и даже покосился по сторонам. Ему сделалось неловко от этой мысли. Он вроде бы восхитился врагом, немцем, офицером.
«Нет, не врагом, — постарался оправдать он сам себя, — человеком. Действительно, стойкость и выдержка поразительные».
— Ну как тут? — послышался голос капитана Дорды. — Меня ведущий прислал. Он будет очередного оперировать, а мне приказано этого…
XXXVII