Вдруг приказал, словно в бою, строго и быстро:
- Запряги тройку!
- Поехать куда?
- Поехать.
- Далече?
- Порядком. В Верстово ехать.
Теперь глазенки у Гришки, серые с зеленым, вылупились. На один глаз опустился из-под шапки белый клок волос, на розовом, еще с лета обожженном ярким солнцем носу нависла капелька.
Парнишка!
Мещеряков на него поглядел, даже сбоку зашел, чтобы увидеть, и сказал:
- Вот так, мужик! Чужим занятием сколько-то побаловаться можем, и даже сильно побаловаться, а свое - оно одно-единственное! В чужом надо свой край знать и не пропустить. Куда от своего? Мужики мы, Гриша! Поедем, Гриша, зябь подымать. Покуда еще не поздно, не окончательно застыла почва... На худой конец - давай сиганем хотя бы на пару деньков. Для пользы дела. Одумаемся сами, и о нас, покуда мы на глазах не тремся, тоже как следует успеют подумать... Все может нынче быть: могут и стрелить, а может просто два приятных денька нам выйти.
- Ефрем Николаевич...
- Не хочу я что-то, Гриша, и дальше с чужого хлеба кормиться! Не хочу с чужого, хватит!
- А война? Она же - идет! Кто вас с нее отпустит?
- Не отпустят - возьмут в красные соколы. В громыхаловскую в штрафную роту.
- За главнокомандующего кто будет воевать?
- Комполка двадцать четыре. Ныне - комдив-один.
- А парад? Кто его будет устраивать?
- Переживем как-нибудь. И не это переживали.
- Он же будет по случаю полной победы над кровавым Колчаком, парад! По случаю нашего окончательного соединения с Красной Армией! По случаю самого первого дня нашего светлого будущего!
- Много насчитал случаев... Не слишком ли?
- Их еще можно без конца насчитывать! Неужели - запрягать?
Мещеряков долго не отвечал. Гришка ждал.
- Кончим войну, Гриша, откуда мы пришли, туда и вернемся! Это наше слово борцов за мировую справедливость!
А когда сказал - резко повернулся, пошел.
Оглянулся уже с крыльца.
- И все ж таки - исполнять! Поставь тройку за конюшню, поближе к стенке. Супонь на кореннике распусти, не держи его до времени в твердом хомуте. Исполнять!
Снова распахнул дверь в помещение штаба.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Опять сидел Мещеряков на табуретке у окна - на подсудимой скамье. Глядел в улочку, на белых крохотных босоногих и беспокойных кур.
Подошел к нему Петрович.
- Что-то не узнаю тебя нынче, Ефрем. А ну - держись!
Мещеряков же подумал: "Хорошо, что выходил я на волю, за коня подержался. Мужицкая склонность - она не подведет!.." Вскоре тройку стало видно за стеной конюшни, особенно правую пристяжную и коренника - гнедого с рассупоненным хомутом...
Еще сильнее было накурено в избе. И голоса людей стали поглуше, и лица суровее. Урманный главком хотя и цеплялся за кобуру, но не улыбался уже нисколько. Вытаращив глаза, слушал.
Панковского представителя потеснили, он сидел теперь с краешка стола, теребил бородку, на добреньком его лице был испуг не испуг - какое-то недоумение.
И если с самого начала совещания заспорили Брусенков и Кондратьев, так теперь они будто шли один на один. Пощады друг другу не давали и не ждали ее.
Изредка взмахивая огромным сильным кулаком, а другой рукой по-прежнему опираясь на плечо своего товарища-матросика, Кондратьев разворачивался лысой головой в упор на Брусенкова:
- Преступно оставлять народ на произвол. Но к преступлению толкает товарищ Брусенков! Народ нынче убеждается, способны мы защитить его или не способны? Мы хотя и самодельная, ненастоящая, а все-таки Советская власть, и, глядя на нас, народ судит о настоящей рабоче-крестьянской Советской власти. О подлинной! А товарищ Брусенков? Он сегодня Советскую власть предает, а завтра - сам хочет ею называться! Присвоить имя - не дадим!