Теперь никаких “следующих”. В огромном зале я одна. Толкнулась в дверь с тяжелой, под бронзу, ручкой – заперто. Рядом с дверью деревянное окошечко, аккуратно выкрашенное под цвет стен. (Раньше я его не видела.) Дверца захлопнута. Я постучала.
Детина с сонным и плоским лицом. “Вам что?”
– В Москве отцу моему в Военной коллегии сказали, что муж мой погиб. Матвей Петрович Бронштейн. Он ленинградец и в тюрьме содержался в Ленинграде. Но от вас никакого извещения о смерти я не получала.
– А мы вам не ЗАГС – посылать извещения… Как вы говорите? Бронштейн Ме Пе? – Он на минуту захлопнул окошко. Потом отворил его. – Сведений о смерти у нас нет.
– Значит, он жив? А моему отцу сказали…
– Мне-то какое дело, что сказали вашему отцу.
И захлопнул окошко. И, я услышала, задвинул изнутри задвижку.
‹…›
‹…› …12 декабря мне позвонил Киселёв и попросил разрешения завтра прийти. “Я только что из Москвы, – сказал он, – и мне необходимо повидаться с вами”.
‹…›
‹…› Протянул мне записку.
Почерк Корнея Ивановича!
Помолчав еще минуту, Яков Семёнович заговорил. Он сказал, что приговор “десять лет дальних лагерей без права переписки с конфискацией имущества” обозначает расстрел. Что прокуроры не любят слишком часто употреблять слово “расстрелян” и предпочитают в разговоре с матерями и женами объявлять нечто менее вразумительное – “дальние лагеря”, – но зато более обнадеживающее – “десять лет”, всего десять лет, а не вечность! – чтоб избежать обморока, криков и слез. Что за женами тех, кто получил пять или восемь лет, не приходят, их лишают работы, но не выселяют и не ссылают, а вот жен расстрелянных раньше отправляли в лагеря и в ссылку непременно, если только вовремя они не бежали. (Он говорил об эпохе Ежова, длившейся с конца 36-го по конец 38-го.) Потому за мной и приходили в феврале 38-го, что Матвей Петрович получил высшую меру. Что, если бы Матвей Петрович был жив, Голяков отдал бы распоряжение о пересмотре дела – с 39-го года такая практика существует, в особенности если за кого-нибудь хлопочут именитые люди. Пересмотрели же дела Любарской, Ландау и еще некоторых! Пересматривать же дела убитых? ни в коем случае. “Иначе выйдет, что человека расстреляли зря, – сказал Киселёв, – а у нас, случается, по ошибке арестовывают – ошибки возможны, – но расстреливать по ошибке? никогда”.
‹…›
Казалось бы, в рассказе о Мите тут можно поставить точку. Точка поставлена пулей. Узнавать, когда расстрелян да где расстрелян? Когда – догадаться было легко: тогда, когда из окошечка на улице Воинова мне ответили “выбыл”… Значит, в конце февраля 38-го года. Где? Этого мне они ни за что не скажут. В подвалах Большого Дома или где-нибудь за городом. В чем его обвиняли, в какой несуществующей вине он сознался? Или не сознался ни в чем и этим дополнительно разъярил следователя? Он все равно – чист, я тоже созналась бы, если бы меня несколько месяцев били… ‹…›
‹…› Мити больше нет. На его жизни и на всех его замыслах поставлена точка, растекающаяся кровавой лужей. Точку в своей жизни хотелось поставить и мне. Но как, чем, какую? Спасательная экспедиция не удалась. Мы опоздали Митю спасти, как 27 июля 37-го года я опоздала помочь ему укладывать вещи. Да и на вокзал, в сущности, опоздала… А потом опоздала предупредить, хотя теперь ясно, что каждый день оттяжки был бы для него шансом на спасение, что Ландау, например, удалось спасти потому, что взят он был позже и досидел без приговора до 39-го.
Хотелось ли мне смерти? Заслуженной казни за все мои опоздания и недомыслия? Выброситься из окна или принять цианистый калий? Нет, смерти я не желала. Вопреки всем известиям и очевидности, теплилось во мне недоверие к Митиной гибели. В хаосе, в неразберихе землетрясения он, быть может, и не погиб, а временно пропал без вести… Кто их там знает, в порядке ли у них картотека?.. А даже если и погиб, то ведь я – это то немногое, что от него осталось (конечно, кроме трудов). Как же самоуничтожаться – мне? Уничтожая себя – не уничтожаю ли я и частицу памяти о нем, еще живую в мире? Вот забыть хоть на минуту, хоть на час – желала. Дать отдых памяти. Перестать видеть Митино ожидающее лицо в раме вагонного окна. Перестать хоть на минуту чувствовать свои несмываемые вины. А для этого надо было что-то высказать, выразить. Исторгнуть из себя.