— И будь добр, больше никогда не вмешивайся в мои дела, — сказала она напоследок и вышла из кабинета.
Несколько секунд он продолжал смотреть на закрывшуюся за Миланой дверь, все еще не понимая самого себя и собственное желание метнуться следом. Вот он, выскакивает из-за стола — и за ней, в дверной проем, на выход. Хватает за локоть, чувствует пальцами прохладную кожу под тканью, сходит от этого с ума, разворачивает к себе. И говорит: «Буду вмешиваться, потому что сама ты здесь наворотишь».
Бред.
С чего бы? С того, что она все такая же красивая, что у него не получается думать о ней с давно обретенным равнодушием? С того, что она все такая же упрямая, что в одну секунду заставила его разозлиться на ровном месте? С того, что он все тот же сельский придурок, а она все та же столичная панночка?
Это давно не так, а она одной фразой заставила его почувствовать себя парнем из Рудослава с пионами в полиэтиленовой пленке на станции.
Парнем, который пришел поздно ночью с работы и наблюдал со двора вечеринку в большом доме, на которой ему не было места.
Парнем, что потом, много месяцев спустя, когда жизнь уже разделилась на до и после, в полном и скорбном одиночестве собирал вещи в старой хате своей бабки перед тем, как ее продать, то и дело натыкаясь на воспоминания в каждом углу и почти ничего не чувствуя, потому что слишком устал чувствовать, слишком устал от того, что болит, привык и не ощущал. Важного там не было ничего, а порядок навести было надо. Вымыть окна, вымыть полы, разобрать скрыню — вдруг что для местного музея сгодится. Вытряхнуть постельное, сдернутое с матраса, перестелить все. Заменить наволочки. Забыть. Теперь уже окончательно забыть. Он и выполнял все эти действия, будто робот, пока не услышал, как что-то звякнуло и покатилось по полу. Сердце ухнуло, предчувствуя. И он не выдержал, наклонился, зашарил руками по половицам, высматривал, не застряло ли в щелях, не закатилось ли под кровать. А потом увидал, как она поблескивает чуть в стороне, возле ножки. Она — золотая сережка в виде переплетенных цепочек с поблескивающей на конце гроздью из разноцветных камешков. Миланкина. Не той, которая в журнале полуголая, не той, у которой в доме чужой мужик. А той, которую он ласкал на этой постели, а она шалела от его касаний, коротко вскрикивая и распахивая свои колдовские глазища. И определяя тогда, в те минуты, смысл всей его будущей жизни.
Он потом до конца дня сидел на полу посреди бабкиной хаты и переминал в больших пальцах эту сережку, разглядывая ее и не отрываясь. Покуда не стемнело, покуда не стало пора уходить. И ведь не помнил себя, помнил только ее. Словно она поселилась внутри, вцепилась в его душу и не отпускает.
Сейчас это все, растревоженное, просыпалось снова. Иначе, чем в прошлом. С возрастом мы все, наверное, начинаем чувствовать по-другому. Меняется все. Только вот сережка ее в портмоне неизменна. И получается, что всегда с ним. Сейчас он тоже, когда стало тихо, когда остался один, переминал в руках ту самую сережку и не мог от нее оторваться.
4
Назар поправил золотистые запонки на манжетах кипенно-белой рубашки, из-за бескомпромиссной белизны которой сам казался смуглым, будто цыган. Черный контрастный жилет сидел на нем, как влитой, подчеркивая ширину плеч, мощную грудную клетку и, вместе с тем, узкие бедра. И будто бы делал его еще выше, чем он был. Наз одернул его снизу, а после поднялся взглядом к галстуку-бабочке, поправил и сдернул с вешалки однобортный пиджак с маленькой блестящей буквой М на отвороте.
Когда-то в то небольшое ателье в закоулке старого Левандова приволокла его Даринка, стремясь сделать из него цивилизованного человека, которого не стыдно будет показать в их буржуазно-интеллигентских кругах и где он чувствовал себя примерно как пятое колесо в телеге. Назар очень хорошо помнил, что был за повод — выпускной в университете, когда он защитил диплом и полным ходом занимался регистрацией юрлица по имени «Фебос». А еще поиском помещения, оборудования, рабочих. И ему было вообще не до того. Но Даринка сердилась, ворчала и топала ножкой, провозглашая: «У тебя таких воспоминаний никогда не будет, если сейчас упустишь!»
А ему было двадцать девять лет, и он считал всю эту мишуру глупостью. Ладно его сопляки-однокурсники, которым годов — как было ему, когда он упахивался у дядьки на клондайке. С ними ясно, а ему-то чего? Но Даринку переломить трудно, по характеру они были похожи.
И еще она оказалась права. Воспоминания о нормальном студенчестве не заменит ничто. А нормальное студенчество включает и выпускной после дипломирования. У него и без того не было нормального выпуска из школы, все пересрали Бродецкие. А теперь, так уж вышло, что именно Бродецкие и вытащили его наружу, в настоящий мир, которого он почти не знал.