Костровский встречал их в нижнем фойе, у входа. Казалось, он только и поджидал этого момента, чтобы избавиться от плотного кольца журналистов и всякого рода «представителей», как небрежно именовал он тех, от кого, Андрей уже знал это, зависела судьба каждого спектакля. Через неприметную дверь в углу фойе, с табличкой «Вход посторонним запрещен», по запутанным, изломанным коридорам он вел их к себе в кабинет, помогал раздеться, вешал пальто в шкаф, рядом со своим, довольно потертым, из коричневой кожи, и на две-три минуты присаживался на краешек стола. «Ну, вот мы и улизнули,— говорил он.— Ничего, пускай поищут!» С притворным озорством он подмигивал Андрею, болтал ногами, как мальчишка на заборе, смеялся, но смех у него бывал усталым, раздраженным. Перед премьерой он худел, привычная плавность, закругленность движений пропадала, они становились резкими, отрывистыми, под глазами наплывали темные, фиолетовые мешки. Но таким он все-таки нравился Андрею больше, чем когда он увидел его впервые за новогодним столом. А мать заученным движением брала Костровского за руку, сжимала запястье, считала пульс, говорила: «Еще одна премьера, и вы снова окажетесь у меня в палате». Андрею было известно, что у Виталия Александровича тяжелая болезнь сердца, стенокардия, мать не шутила. Но ему неприятна была особенная какая-то тревога, звучавшая в ее голосе, когда она грозила ему больницей, и смущало, что она так тщательно и долго измеряет его пульс, что при этом широкий белый манжет, выглядывающий из пиджачного рукава, наползает, скрывает ее пальцы, они как бы наедине остаются — с его рукой...
— А если,— говорил Костровский,— а если я и живу только этой надеждой — опять залечь у вас в больнице?.. Нашли, чем пугать! Да я его спалю, этот театр, пускай только Андрей поможет мне раздобыть керосина!.. Спалю, а сам к вам бегом прибегу!..— Он смеялся, поглядывая то на Андрея, то на мать, но слова его Андрею тоже не нравились. Правда, особого значения он в то время им не придавал. Да и всему остальному также...
Просто — его мать была врачом, а Костровский — ее пациентом, всего-навсего — пациентом, какой он там ни расталантливый режиссер... И все забывалось, и манжеты тоже, когда их вдвоем, откуда-то сбоку, проводили в зал с успевшей погаснуть люстрой, усаживали в центр первого ряда, прямо перед сценой, и занавес, медленно, дразня и разжигая нетерпение, начинал раздвигаться, уползать в сторону кулис...
Однажды только произошел случай, который, как заноза под ноготь, вонзился в его память. Хотя — что за случай?..— пытался он тогда себя уверить.— Пустяк, пустяковина, не больше... Они зашли, как обычно, к Виталию Александровичу в кабинет, и следом сюда заглянул по какому-то делу театральный художник. И что было странного, подозрительного в том, что Костровский попросил его показать Андрею макет декораций к новому спектаклю?.. Странно было то, что когда Андрей вернулся, он сразу почувствовал — в его отсутствие здесь что-то случилось. Какая-то ссора, возможно, или крупный, оборванный его приходом разговор, или что-то еще. Оба стояли в противоположных углах комнаты, мать, спиной к Андрею, поправляла прическу, лица он не видел, но пальцы ее, приминая волосы, дрожали, это видел он отлично, и отлично знал за ней эту привычку — хвататься за сумочку, за пудреницу, за прическу, если вдруг что-нибудь ее расстраи-вало, огорчало, доводило до слез... Виталий же Александрович с безразличным, холодным выражением барабанил по подоконнику, и Андрей почти физически ощутил, что он здесь лишний и мешает, мешает, и макет, о котором, с трудом преодолев тягостную паузу, спросил его Костровский,— понравился ли ему макет...— что этот самый макет тут вовсе ни при чем...
И все. И только. И потом все было как обычно — и зал, и первый ряд в партере, и — месяц спустя — билеты на спектакль, тот самый, для которого художник писал декорации... Но впоследствии Андрей долго не мог избавиться от чувства, что между Виталием Александровичем и его матерью существует нечто, чего он не знает, о чем не может, не должен догадываться.
И он не догадывался. Для себя — делал вид, что не догадывается. Не хотел, запретил себе — догадываться. Он и дальше, наверное, по־страусиному прятал бы голову, не смея догадаться, если бы не сегодня...
Он вошел к себе во двор, держа Иринкин портфель под мышкой. Половину дороги Андрей проделал пешком, устал,— не столько, впрочем, от ходьбы, от налипших на подошвы тяжелых, оскальзывающихся лепешек грязи, сколько от злого дурмана, который клубился у него в голове. Он втиснулся, вкарабкался в троллейбус, был час пик. Иринкин портфель защемило дверью, Андрей потянул, рванул его к себе — у портфеля отскочила скоба, на которой крепилась ручка. Он стоял, прижав портфель к груди, впрессованный, вбитый в толпу, как гвоздь в доску, и пытался сообразить, как приладить к месту проклятую ручку.