— Купите лучше ошейник, еще один, для коллекции....
Тут же, на глазах у коллекционера — несмотря на «экспрессион» и респектабельные бачки, глаза у него были жуликоватые, прохиндейские — Андрей содрал со стенда, помяв даже немного в спешке, «Хоккеистов» и отдал обалдевшему от радости мальчугану, который вертелся возле, дожидаясь, пока из буфета вернется отец. Свою награду — диплом участника выставки — Андрей разорвал и сунул в урну, затолкал в груду бумаги, папиросных коробок, стаканчиков от газировки и мороженого. С этим покончено, решил он, в студию больше — ни ногой...
Зато во дворе — здесь тоже знали о выставке — Андрея встретил ухмыляющийся Алик-Американец.
— Слушай, Отрок... Ты бы, чем для Третьяковки стараться, на майке мне что-нибудь изобразил!
Ребята, окружив их, заржали.
Он стоял, с папкой, где лежали его рисунки,— один. Драки он не боялся, но насмешки не задевали, не трогали, ему было теперь все равно...
— Изображу,— отозвался он вяло,— были бы краски.
Краски нашлись —- несмываемые, нелиняющие, Алькина мать работала в быткомбинате, в красильном цеху, ее упросили... И Андрей рисовал — на выбор: кому пальму с попугаем, кому танец скелетов, кому волка из мультика «Ну, погоди!» Рисовал с отчаяньем, злостью, но вскоре и сам увлекся — до того ребята ходили гордые, счастливые, в расписных своих майках, на зависть окрестным дворам!.. Альке нарисовал он, конечно же, битлов. Ну, битлов — не битлов, а что-то, во всяком случае, волосатое, неистовое, с гитарой — Алька хвастался потом, будто бы эту майку привез ему с последней всемирной Олимпиады один всемирно известный спортсмен, и ему верили. Костылю же Андрей скопировал головку ботичеллиевой Венеры... Не очень, правда, удачно, трикотаж — не холст, он промаялся весь день... Зато Костыль остался доволен. Венеру он принял за новую кинозвезду.
В общем-то, если разобраться, ребята у них во дворе были ничего, не лучше, но и не хуже других, обыкновенные ребята, жить с ними можно, хотя у каждого из них была своя жизнь, как и у него, у Андрея — своя.
И сейчас, когда он сидел в пустой, замусоренной окурками и битым бутылочным стеклом беседке, один, посреди просторного двора, лишь по краям, возле домов, оживленного в этот час, когда жильцы, нагруженные после работы раздутыми сумками и сетками, торопятся нырнуть в свои подъезды,— когда он так сидел, блаженно вытянув ноги, стараясь не думать о возвращении домой и радуясь внезапно возникшей отсрочке,— когда он сидел так, уставясь глазами на «законы Хаммураппи», вырезанные на покрашенном суриком столбе,— Андрею неожиданно пришло в голову, что все, о чем доводилось ему слышать когда-то в этой беседке — даже если это и было хотя бы отчасти правдой,— все равно не имеет, не может иметь никакого отношения к его жизни, его семье. Там, у других, с другими — это могло быть. Но не у него. Не у них...
Он не спеша переставил скобы — из своего портфеля в Иринкин, а в свой приладил выгнутую камнями проволоку.
Но когда он решил, что Иринке надо занести портфель и извиниться, когда от этого портфеля, как бы разматываясь в обратном направлении, мысли вернули его, через идиотский спор у автобуса, к кинотеатру и рыжей «деголлевке», все внутри у него вновь померкло, опустилось, и во рту он почувствовал кислый привкус страха перед тем, как он сейчас войдет к себе в дом...
Обычно Андрей приходил первым, бросался к холодильнику, за маслом и колбасой, разогревал остатки слипшейся утренней вермишели, а если бывал особенно голоден, съедал ее холодной, прямо из кастрюльки, без лишней волокиты. Мать возвращалась позднее — совещания, магазины, ателье, у нее всегда находились дела... Задерживаясь, она звонила — и они с отцом обедали вдвоем.
Дела,— думал он, поднимаясь к себе на третий этаж,— дела... Он остановился на площадке, постоял, сплюнул в угол, на два лежащих аккуратным крестиком окурка.
Он осторожно вставил в замочную скважину ключ — у каждого из троих имелся свой — и тихо — не зная сам, почему — отворил дверь. Но его все равно услышали.
— Это ты, Андрей? — донеслось до него с кухни.— Где ты пропадаешь?..
Голос этот, грудной, высокий, в серебристых переливах, с детства вызывал в нем ощущение прохладной утренней чистоты и свежести. Не только, впрочем, голос: все, связанное с матерью, вызывало в нем такое же чувство. Одежда, которую она носила, безделушки на ее туалетном столике, даже вещи и предметы, которых она только касалась,— все начинало светиться особенным, серебристым свечением, похожим на то, какое испускала перламутровая глубина морской раковины,— привезенная отцом из командировки в Ригу, она стояла у нее на том же столике, среди прочих безделушек.