Х-Ю. Х.: В философе есть шарлатан, но в нем есть вдобавок и шут, а также гомеопат и, не в последнюю очередь, художник, устраиваюший спонтанные уличные акции. Сюда относится, пожалуй, и все то, что Батай назвал «смеющимся мышлением». Впрочем, даже если не связывать напрямую биографию и учение Фуко, как это обычно бывает, в его экзистенции все же проявляются невиданные парадоксы; изображать, что мыслитель витальнее всего там, где он подает себя всецело подвластным динамике инстинктов. Мазохистский элемент в инстинктивной жизни Фуко явно мог сосуществовать с повышенно активистской формой мышления.
П. С.: К этому надо добавить рассуждения Делёза и Гваттари об исканиях мазохиста. Авторы показали, что мучительные процедуры – лишь методы для того, чтобы создать «тело без органов». Я понимаю это выражение так, что тело без органов уже не может больше быть никаким объектом, никакой страдающей вещью, страдать которой определено однозначно. Мазохист, претерпевая страдания, тем самым убеждает себя, что его жизненность нераздельна и что его внутренняя энергия простирается дальше, чем любая мучительная объективация[94].
Г. – Ю. Х.: Вернемся еще раз к вопросу о возможностях и границах дискурсивного выражения. Писатель Джордж Артур Голдшмидт[95] утверждает, что «Замок» Кафки достигает таких измерений, которые остаются недостижимыми для философии, как бы она ни старалась подняться до них. Фиаско человека и содрогание перед крайним, предельным не могут быть схвачены в языке философии. Не случайно такие мыслители, как Ницше или Чоран[96], прибегали к литературным формам выражения. Самая прекрасная книга Фуко – книга о Реймоне Русселе[97] – как раз дальше всего от философии, ее надо поставить в один ряд с текстами Жабеса[98], Бланшо, Лейриса[99], Батая и с некоторыми из больших эссе Сартра. Я забыть не могу, как Фуко влезает в кожу Русселя, как он перенимает магию его языка, как он мгновенно умеет вникнуть в тончайшую разницу между словами или предложениями, за которой стоят взрывные различия в значениях, и как между этими выражениями (например,
П. С.: Должен признаться, что меня все меньше трогают высказывания вроде того, которое Вы процитировали из Голдшмидта. Я вынужден признаться, что остаюсь абсолютно равнодушным, когда слышу нечто вроде того, сказал Голдшмидт. Все же не стоит представлять дело так, что невыразимы только ужасы и человеческие фиаско. Невыразимо в языке всякое «вот-это-тут» – вот этот стакан, вот эта пуговица на брюках, вот это отражение света на кофейной ложечке. Я не доверяю позе тех писателей, которые объявляют, что их литературные возможности ограничены наличной совокупностью ужасов века.
Г. – Ю. Х.: Все же еще Флобер мог утверждать, что философ в большинстве случаев есть «своего рода соединение поэта и ученого» – и насколько же сегодня разошлись эти полюса в жизни! Поэтому мы оказались перед острой проблемой: можно ли совместить с философским дискурсом значимость поэтического и непосредственно становящегося, процессуального и событийного мышления? Как можно материализовать в тексте «висящее в воздухе» и «пребывающее в свободном плавании»? Сафранский говорит о «видах», которые сменяются и открываются по-новому, когда приходят и уходят мысли, – так ведь и понятие
Я спрашиваю со всей прямотой: разве не был решительный прогресс философии шагом
«Романный вымысел, – сказал Роб-Грийе, словно отвечая Жабесу, – уже есть нечто вроде превращения философии в мир». Можно ли по аналогии с этим сказать о философской прозе, что она – подготовительная школа для романа? Или все же роман есть нечто, что пишет себя только в мире романа? Натали Саррот[101] решительно отстаивала этот тезис, подобно Харри Мулишу[102], который со всей определенностью заявлял, что «психоанализ мог бы многому научиться у романа, но роман ничему не мог бы научиться у психоанализа». Разве философия, в свою очередь, не есть нечто такое, что всегда может происходить лишь в истории философии?