«Уважаемая Меримея Васильевна! Как ни тяжело сообщать вам, но сообщаю. Ваш сын Иван Федорович Снегирев погиб смертью храбрых. Погиб в логове фашистского зверя, под самым Берлином. Последний для Вани бой был тяжелым, кровопролитным. Много полегло в том бою наших. Ваня командовал артиллерийским расчетом. Когда расчет перебило, он один стрелял из орудия. Сам видел, как накрыл его немецкий снаряд… Случилось это днем двенадцатого апреля тысяча девятьсот сорок пятого года. Похоронили его в братской могиле возле местечка Бухгольц на правом берегу реки Одер.
Мы клянемся отомстить гитлеровским извергам за Вашего сына и нашего боевого друга, клянемся отомстить за Ваши слезы, за всех матерей нашей Родины! Когда рассеивается пороховой дым, Берлин уже видно…
С письмом высылаю личные вещи Вани: записную книжку, комсомольский билет, боевые награды и часы фирмы «Мозер».
По поручению боевых товарищей — комсорг роты, старший сержант Николай Порошин».
И мы опять молчали, долго молчали. Снова свое урочное прогорланил красный петух в ограде, закудахтали, захлопали крыльями, слетая с насеста, куры. Старуха как бы очнулась, встала с лежанки, раздернула занавески на окне. Голубо упал ранний свет в дверной проем моей комнаты.
— Дак самовар раздувать, чо ли? — наконец подала голос Меримея Васильевна. — Светает уже.
Она говорила еще о чем-то отвлеченном, незлобиво поругивала кур, утайно кладущихся где попало, жаловалась на ломоту в пояснице, на плохие глаза, но я чувствовал: все ее мысли — о сыне, о роковой той минуте, когда Ивана накрыло снарядом. И вот будто проснулась, сказала, о чем думала:
— А опосля похоронку принесли. Эдакую гумажку желтенькую. Мол, убит мой Ваня там-то и там-то. Ну, как в письме…
Меримея Васильевна вдруг посуровела лицом, глянула на меня строго:
— Только я ни письму, ни похоронке той не верю.. Обманывают старуху. И ты не верь. Живой Ваня, ничо с ним не сделалось. Мало ли наговорят. Девки, дак те вон завидуют. Все выспрашивают: где да чо с ним. Он ведь у меня не то что жениться, невесту ишо не выбрал. Вот и зарятся. Нет, ничо с ним не стало, — убежденно повторила старуха. — Примета одна верная есть.
Меримея Васильевна еще раз подошла к комоду, еще раз надела тусклые, с выпуклыми стеклами очки, бережно достала, прикрыв черепашьими своими ладонями, какой-то искристо блеснувший мешочек… Это был вышитый бисером бархатный кисет. Конечно, тот самый, фронтовой подарок Ивану. Склонившись над столом, мучительно медленно развязывала непослушными пальцами шелковые его шнурочки и наконец извлекла большие карманные часы.
— Вот она, примета-то! — не то сказала, не то выдохнула Меримея Васильевна. — Они ведь идут, только завести надо. Тут ключик привязан. Заведи-ко.
Я взял из протянутых ее рук очень старые, с помятыми крышками часы, с усохшим скрученным ремешком, на конце которого болтался ключик-трубочка. Благородный металл от времени покрылся темным налетом. Осторожно надавил на головку. С легким щелком откинулась крышка. В свете настольной лампы ярко воссиял белый циферблат с золочеными римскими цифрами. Выше стрелок прочитал готическую вязь: «MOSER».
— Дак ты заведи, заведи их, они ведь идут, — нетерпеливо требовала старуха.
Я открыл крышку с другой стороны, нашел в корпусе отверстие, вставил ключ, легонько покрутил. Часы сразу так нежно-звонко затикали, что не было необходимости убеждаться в их исправности, подносить к уху. Бойко побежала по кругу секундная стрелка.
Наполовину утратившая зрение, Меримея Васильевна сохранила хороший слух и тоже услышала ход часов. Лицо ее вроде бы даже осветилось, и нечто подобное улыбке проступило на запавших губах.
— Слышь, идут! — произнесла она. — Вот знай, живой Ваня, не то бы не шли…
На внутренней части корпуса, изузоренного тонкой гравировкой, был означен и год выпуска часов — 1884-й. А мы с Меримеей Васильевной жили-пребывали в 1984-м. Бог ты мой, ведь это же ровно век! Что-то трагически-символичное почудилось мне в этом громадном временном отрезке…