Читаем Солнце самоубийц полностью

Странно теснят Кона эти узкие кривые улочки, выходящие на более широкую и, вероятно, главную — Виа дель Портико, Оттавия. Из узких, как норы, баров, несет банным теплом, в магазинах специфический запах тканей и одежд, и вправду какой-то скученный, ущемленный, еврейский. А вот и пекарня.

— Хочешь попробовать еврейскую пиццу? — спрашивает Майз.

В пицце — орехи, изюм, засахаренные фрукты, миндаль.

Майз и владелец пекарни, как старые знакомые, переговариваются на иврите, от радости почти пуская пузыри. В окне пекарни — ивритский текст в рамке.

— Декларация независимости Израиля, — внезапно усерьезнив лицо, говорит Майз, на миг замерев, как при исполнении гимна.

— Пьяцца Джудеа, — ослепительно сияет владелец пекарни.

— Эту площадь раньше называли Еврейской, — переводит Майз, — слушай, Кон, уже довольно поздно, чего тебе таскаться в Остию, раз уж так… пересеклись, оставайся у меня ночевать, благо, номер по-католически уныл и огромен, да и легче вдвоем перенести присутствие Христа-распятого над кроватью, нет, нет, есть еще и диван, гулять так гулять, пошли вон туда, в кошерный ресторан.

Вино кошерное, из Израиля, фирменные блюда — жареная треска, «артишоки по-еврейски», что это еще за диковинка?

— Легенда такая: римским евреям запрещали выращивать овощи, — говорит Майз, — вот они и разыскивали всякие дикие растения, изобрели и это блюдо. Ну, Кон, друг ситцевый, за встречу.

Кон жаждет ощутить себя расслабленным, в своей тарелке, пробуя из нее еврейские кушанья, но раздражает какая-то скудность, постный пафос окружения, пряничная сладость еды, раздражает не менее, чем склепный дух католичества в ту первую ночь, в пансионе, с деревянной фигуркой распятого над головой и непрекращавшимся сердцебиением.

— Не знаю, о чем ты думаешь, — внезапно говорит Майз, — а мне вдруг пришли на ум слова Черчилля: Библия — выдумка, но читая ее, мы верим каждому слову.

— Но Черчилль еще сказал: христианство старо? Но с тех пор человечество ничего лучшего не выдумало. Как там у вас, в Израиле, жарко, шумно?

— У нас?.. В каком смысле? Пахнет чесноком, и все — пархатые?

Возникла неловкая, накапливающаяся, накипающая, изводящая своей длительностью пауза. Словно бы за столом внезапно очнулись два напрочь чужих враждебных друг другу человека.

Кон первым закашлялся, засморкался, вытирая слезы салфеткой.

— Помнишь, Майз, — заговорил Кон, — ты говорил на еврейском кладбище в Вильнюсе о завороженности смертью, дремлющей в интеллигенте? И рвется он к своему здоровому народу с его пусть животной, но жаждой жизни? Помнишь? У меня ее нет, Майз, этой жажды.

— Ты что, оправдываешься?

— Да и что это такое — народ? Стадо? Когда далеко, далеко, как фата-моргана, кажется еще летящим тебе навстречу будущим, надеждой, обещанием, но… очнулся, а тебя уже топчут копытами люди, лошади.

— Вдруг ты их чересчур разогнал, этих лошадей надежды? Ты же, брат, сам себя выпустил из бутылки, в которой всю отошедшую жизнь сидел, согнувшись в три погибели. Но ты выпустил еще нечто, показавшееся тебе дымом. А это кони. Просто скачут быстро так, что кажутся дымом. Растопчут.

— А в Иерусалиме не так?

— Там несколько иначе. Выбрался из бутылки и сразу припадаешь к земле: слышишь топот коней, которых еще не впрягли в колесницы, но, главное, слышишь тишину. Особенную. Как исцеление.

— Один тут кинулся в Тибр. Из наших.

— Ты его знал?

— Пытался выяснить. Но тут же такой сквозняк. Выдувает из памяти. Живут же тут мимоходом. Самих себя не помнят, да еще стараются забыть то, что было. Потом уезжают. Новые валят слепой массой. И все. Человека как и не было. Кто-то мельком рассказывал мне. Вспомнил, когда проходили по мосту.

— У всех нас, вырвавшихся оттуда, из Скифии, боязнь замкнутого пространства, высоты, воды и петли.

— Послушай, Майз. В эпоху позднего экзистенциализма, то есть сегодня, с любовью к Сократу и против Гегеля, каким должен или может быть внутренний порыв художника, еврея, да, но воспитанного на Достоевском, христианстве, знающего ницшевского Антихриста?

— Ницше просто конспектировал Федор Михалыча. Карамазовых, к примеру. Вот и весь Антихрист.

— Да я не об этом. Я — о порыве. Что это? Крик души, скованной сонным параличом? Все закрытое, внутренне согласованное, скрепленное печатью рабства, расхристывается?

— Ты имеешь ввиду Христа?

— Или может это поздно переживаемый нигилизм? То, что было в начале века, в России, именно в Питере, затем кроваво загнано в Сибирь, в Гулаг, в подсознание, теперь под иным знаком возникло в Риме? Где — точка опоры? Не знаю, может и вправду там, в Иерусалиме, в его небе, как ты сказал, прикол, колышек, репер, начало координат мира? Но разве не странно выглядят эти чисто российские кухонные споры на фоне Рима?

— Да не порыв это вовсе.

— И не позиция. Выстраданная ли, выработанная, внезапно обнаруженная? Это какое-то воистину экзистенциальное упрямство, граничащее с жаждой самоуничтожения.

— Не слишком ли ты прихватился к Риму, к его соборам, картинам, скульптурам? Христианствующий под влиянием Рима — это еще можно понять. Но у меня есть знакомый в Париже.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже