Вот здесь воистину просидел бы всю жизнь, была бы на то его воля, и толпы эти проходили бы скоплением теней внешнего мира.
Мрамор, мрак, морок.
Втиснутая в такое малое замкнутое пространство концентрированная тяжесть несущих колонн, арок, пилястров, наличников, которых с лихвой бы хватило на палаццо, говорит о желании придать избыточную прочность этому преддверию в пределы потустороннего мира, некое укрытие от непереносимой тяжести внешнего земного мира, заглядывающего в редко высеченные высоко под потолком окна слепыми разъяренными бельмами невидящего, но испепеляющего солнца.
Но столь надежно, казалось бы, отторгнутый внешний мир прорывается изнутри, в скульптурах над упокоившимися Лоренцо и Джулиано Медичи, напрочь противопоказанных и противопоставленных мертвой геометричности окружения, и «День» — мужчина, чье сильное зрелое тело сжато ужасом пробуждения, мерзостью суеты, называемой жизнью (сколько раз там, в подвале-мастерской, пробуждался Кон в омерзении перед вынужденным вступлением в еще один пустой, шумный, бестолковый, ненужный день, из тех, которыми полно наше существование), жаждет слияния с женщиной, возлежащей напротив, символизирующей «Вечер», женщиной, чья нагота полна грации и утешения, но лицо погружено в раздумья, уносящие в «Сумерки», торопящие в «Ночь», в спасительные сны.
Жизнь?
Разве это не сны о ней, сны да сны, перетекающие один в другой, и все время над пропастью, за миг до падения, прыжка, исчезновения?
Сны о жизни.
Все четыре фигуры не просто возлежат, а как бы соскальзывают вместе с обломком камня, из которого они возникли, обрывком земли, клочком склеившегося с их жизнью мира, существуют, действуют, грезят, все время зависнув над пропастью.
Вся жизнь это зависание над пропастью, это сны над звенящей пропастью.
Пробуждение пусть мгновенное, но окончательное и — прыгаешь с кампаниллы Джотто, под колеса, в петлю.
Лишь Дева непорочная, Богоматерь в нише у входа обнимает ребенка, как и весь мир этих висящих над пропастью жизней, с обреченной заботливостью.
Всю жизнь мечтал Кон добраться до этих работ Микельанджело.
Разве момент истины это уже не пребывание по ту сторону мира?
Никого не видеть.
Бежать в Рим, обратно, одному.
Маргалит и Майз отлично проводят время вдвоем. У них много общего. Они вписаны, влиты, включены, кого-то потеряли, кого-то ищут, но страдания их обложены ватой благополучия, общего семейного участия, да и трагедии их внесемейные: ну потеряла она любимого, а он и вовсе незнакомого, к тому же двоюродного брата, но родители и у нее, и у него живы, не мокнут на заброшенных кладбищах; у женатого Майза сын и дочь, этакое гнездо уюта, поэтому и не хватает ему этой игры в разочарование жизнью с тягой потустороннего в скандинавском варианте.
Для Кона это не игра, а само существование.
И вообще, что он тут с ними делает?
Разве это он, так вот вальяжно стоящий перед фресками и полотнами, с сытым довольством художественного критика, светского трепача, обсуждающий достоинства и недостатки великих, вложивших жизнь свою целиком, без остатка, в эти стены и полотна?
Да нет же.
Самим собой он был тогда, в первые римские дни, и особенно ночи, когда замирал, прижавшись к холодной стене туалета, слыша, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь.
Так что это он все ходит с ними, как оправдывается?
Что это за охи и ахи первой юношеской инфантильной влюбленности: тициановский отсвет щеки, боттичеллевская медь волос?
У него есть одно, личное, Богом данное ему право — идти на дно.
Кон осторожной тенью выскальзывает наружу. Опять — не к месту и времени — зимнее не в меру яркое солнце, хотя уже давно заполдень.
Оставшейся с Натиком публике по душе такие игры, потому ей есть в чем оправдываться.
Не для того он порвал с прошлым, вырвал себя с кровью и болью из всего того, что было скудной, но его средой, чтобы продолжать лгать, и, в первую очередь, самому себе.