Возьмись я сейчас описывать свои первые впечатления, вышла бы неправда. Вышла бы «лестничная храбрость», это когда умное и остроумное выскакивает потом, позже. А на самом деле при первом знакомстве с каторжанами я находился в крайнем смущении и решительно не могу вспомнить, что и как было. Могу только заметить, что Николай Гаврилович, как и предсказывал капитан, держался с холодной скучливостью. Он сильно постарел, лицо изморщинилось, но не было обесцвеченным, как на эшафоте, а было обветренным, хоть большую часть времени он проводил под крышей.
Впоследствии мне случалось беседовать с Николаем Гавриловичем, он спрашивал об академии, о Боткине и Сеченове, о Петербурге. Холодность его умерилась, однако не сменилась, к моему великому огорчению и даже обиде, доверительностью. Он писал и написанное читал соузникам, мне же ни разу не предложил, а я, понятно, не смел спросить.
Голос у него был немного скрипучий, он пришепетывал от недостатка зубов, смех был редкий, нервный, тихий. У него, видимо, было худо с кровообращением, вид был зябкий, он и летом, случалось, набрасывал на плечи овчинный полушубок, а валеные сапоги не снимал. Рацион его ничем не отличался от общего котла, но табак он курил хороший, свертывая длинные, толстые папиросы, кончики пальцев правой руки чуть желтели. Сотоварищи относились к нему бережно, не заикаясь об участии в хозяйственных работах, но он сам принимался за чистку картофеля, а то и за колку дров. Нож и колун не слушались, Николай Гаврилович виновато озирался, на губах блуждала извиняющаяся улыбка.
В обращении он был ровен, вежлив, неизменно покоен, никаких жалоб. А между тем нетрудно вообразить, каково было на душе человека, уже отбывшего срок заключения и все еще находившегося в заключении. Однажды, проходя по двору, я как бы невольно подсмотрел его душевное состояние. Николай Гаврилович сидел у окна, на нем была черная мурмолочка, лицо его, все телоположение, эти опущенные плечи выражали глубокую, невыразимую тоску.
В те июльские дни, когда по сибирскому поверью не обходится без несчастья, к нам в Александровский завод нагрянул генерал-губернатор Синельников; он возвращался в Иркутск из своей дальней ревизии.
И ведь как нагрянул: чистый Суворов – при первых петухах, с подвязанными колокольцами, свиту оставил позади, въехал тишком, никого не потревожив. И тотчас к острогу. А там… Господи твоя воля! Один-разъединственный часовой спал, забор от угла к воротам повалился…
Я не видел, как его высокопревосходительство, бывший некогда главноуправляющим тюрьмами империи, в щепки разносил его высокоблагородие. Синельников, говорят, изволил ногами топать. Адольф Егорович совершенно уничтожился, губы тряслись, руки судорогой сводило, никак по швам не вытягивались. Особенно поразило Длинного генерала то, что «известный Чернышевский» вполне мог воспользоваться беспечностью коменданта: «Вы представляете, полковник, последствия?!?!» И презрительно бросил бедному «дедушке»: совсем, дескать, устарели, да-с. Объявил, что представит военному министру кандидатуру какого-то иркутского полковника, «отличного хозяина».
Мне тоже досталось. Пред грозны очи я предстал, когда Синельников уже несколько поостыл, но все еще был багрово-красен. Противно вспомнить, я не глядел орлом, хотя чего уж мне-то было терять, чего бояться, а ведь трусил, ей-богу, трусил.
Предстал и был спрошен, каковы мои «наблюдения»?
Отделившись несколько месяцев тому от ревизующей своры генерал-губернатора, я получил наказ, данный, впрочем, как просьба, внимательно приглядеться к местным обстоятельствам. Наслышавшись еще в Иркутске о либеральных порывах Длинного генерала, я охотно согласился и, конечно, даже своим неопытным глазом успел кое-что приметить, но теперь, когда Синельников выказал себя таким цербером, я не желал играть роль его лазутчика.
Устыдившись своей трусости, я внезапно обратился в храбреца. Все мои наблюдения, сказал я, – наблюдения врача, командированного Военно-медицинским управлением, заключаются в том, что здоровье государственного преступника Чернышевского требует перемены образа его жизни. И уже в приливе не просто храбрости, а храбрости отчаянной, свойственной людям робким, прибавил, что таковая перемена вполне согласуется с законом, ибо г-н Чернышевский уже отбыл срок тюремного наказания.
– И это все? – аракчеевский выкормыш в упор глядел на меня сквозь толстые стекла своих очков.
Я молчал.
– Ступайте, г-н Кокосов, – ледяным тоном приказал Синельников.
Вероятно, в ту минуту генерал-губернатор и решил, что Карийские остроги вполне подходящий пункт моей дальнейшей службы. Именно туда, на Кару, я и был направлен некоторое время спустя.
Больше я никогда не видел Николая Гавриловича Чернышевского.
Учеников же его и последователей видел не только в Александровском заводе, но и на Каре».
В записках В. Я. Кокосова нет описания карийской местности. Надо призвать на подмогу давнего, увы, уже покойного товарища – Льва Владимировича Чистякова. Но не только ради топографии… Впрочем, сейчас поймете.