И нет дырки в щеке, и кончик носа упирается в ее истекающее влагой лоно, и я им чувствую томный запах ее удовольствия.
Татьяна раскинулась вся и вьется. Одной рукой то меня за волосы схватит, то выкручивает, комкает шелковую простыню. Стонет. А другой прижимает к груди младенца. И он тоже бел, как и я сам, и усердно, и жадно сосет ее грудь. Беззубым ротиком терзает набухший сосок, и молоко проливает, и по Таниной груди, по вздрагивающему животу тонкой струйкой затекает мне на язык. И оно сладкое, смешивается с нектаром ее лона, и я тоже сосу ее. Младенец ласкает грудь, и Татьяну колотит дрожь, и всю пробивает судорога от самых кончиков пальцев до глаз и темени.
И так хорошо нам втроем! Так спокойно, прекрасно припадать губами к ее разверстому лону, вместе с нашим детем ублажать нашу сладкую мать, что ничего нет на свете прекраснее. И не может быть, ничего вообще больше быть не может, и я уже так хочу здесь остаться на вечность.
И мне становится страшно. Невыносимо, мучительно страшно, что, кажется, я не выдержу. Просто лопну и исчезну в темноте, слишком тут хорошо, и так жутко думать, что эта любовь втроем может вдруг кончиться и затихнет ее стон, а еще страшней, что не кончится.
И вот она расслабляется, иссякает тонкая молочная струйка, и струна у меня внутри рвется, натянутая с тех самых давних пор, и остается только заорать от ужаса. Но я только свой сдавленный хрип слышу.
И темнота, тусклый свет, Кощей передо мной сидит, оперев локти на грязный металлический стол, а тяжелый череп устало положил на сцепленные костяные кисти. А на вытянутом пальце сидит крошечный паучок, и смотрит на меня восьмью бусинками – глазками без всякого выражения.
– Ну вы и гад, Государь, – говорю.
– Я предупреждал тебя, – отвечает.
Я кашляю, дышать тяжело. Изувеченные ребра колют внутренности, на лице запеклась коркой кровь и теперь тянет кожу. Промаргиваюсь.
– Может, хоть это тебя вдохновит, – клацают тяжелые челюсти. – На вот, лизни. Неважно выглядишь, – вытаскивает лучевую кость из своей левой руки и мне протягивает.
Длинная тонкая кость. Можно было бы всадить ему в глазницу, пробить насквозь череп, да сил нет. Вместо этого подношу к своей пересохшей пасти, вываливаю язык из рваного рта и облизываю. Гладкая, полированная кость. Пахнет миндалем и крахмалом. Слюны нет – все ссохлось, но как коснулся – чувствую, сразу появляется, как у побитой шавки. И не хочу вроде, но с благодарностью глодаю его подачку – слишком страшно, слишком плохо мне только что было. А кость лечит, отвлекает. И я чувствую, как мои ребра срастаются в измятой груди, на место встают. И челюсть уже работает как раньше, жаль, зубов выбитых не вернуть, но черт с ними.
По всему телу тепло разливается, руки не дрожат, слушаются.
Еще пару раз лизнул кость. Зубами по ней прошелся – оставил тонкие полоски царапин. Кощей голову поднял:
– Ну, хватит, отдай.
Я рычу на него, отстраняюсь, кость из редких зубов не пускаю.
– Отдай! – он схватил за край и тянет, мне голову выкручивает, последние зубы вот-вот вылетят. Тогда я разжимаю пасть, кость у него в руках остается. Кощей вытирает ее о кафтан от моей слюны и крови и на место ставит.
Я рот утираю рукавом своего плаща.
– Вот, – он мне протягивает примирительно мой зеленый томик. Умаслить хочет. – Забирай. Я ведь знаю, что там.
– Знаете, Государь, знаете, – чувствую к нему горючую ненависть. Теперь-то я знаю, какой стих ему подойдет. Правдивый стих, истинный. Есть у меня один такой, где ничего, кроме правды, и эта правда жжется, как моя ненависть к нему сейчас.
Не имел, не имел ты права, Государь, мне такое показывать. Мог мне муде на площади отсечь, мог приказать своим женам меня спеленать на тысячу лет, похоронить мог под ядерным могильником заживо, но на эту картинку ты прав не имел, и тебе я ее никогда не прощу. Что угодно теперь я сделаю, лишь бы тебе все назло.
Беру у него томик и во внутренний карман убираю.
– Зря вы так, Государь.
– Знаю. Но, может быть, хоть так ты из себя что-то выдавишь. Я не знаю, чем у вас там искусство питается, но ненавистью уж точно может.
– О, теперь я выдавлю, обещаю. Доставлю вам ко двору вскорости. Свой шедевр доставлю. Прикажете сразу во дворец явиться?
– Да, приходи, как напишешь, – и глядит на меня пустыми глазницами, и чувствует мою ненависть, и все понимает прекрасно, но все равно соглашается, будто он теперь – ягненок жертвенный.
А от того, что он понимает, во мне только удваивается ненависть, бессильная, жжет меня изнутри, гложет, но столько сил мне дает.
Не будет больше порядка, не будет. Раз так ты играешь, то никакого порядка не будет, Государь, уж я позабочусь.
– Разрешите идти?
– Иди.
Встаю, обхожу стол, переступаю через раскинувшуюся жабу. По помутневшему глазу лениво ползает жирная муха. Засиживает глаз, как засидела лампочку. Вокруг шеи у жаба так и обмотана цепь с нелепо-широкими оковами. Не было никакого жучка, никакой страховки. Сам себя в кандалах держал, как дурачок конченный.
Мельком зайчишку по ушам глажу, тот вздрагивает, носиком ерзает. Трусишка ты, и сам я трусишка.