Читаем Сон разума полностью

И хотя Габриэль думает, что как раз нет ничего со мнительнее, чем точность, что ничто не поддается определению и от него ускользает все, возможно даже сам Габриэль — мужчина, преданный чарам, объект миражей, — она пытается найти спасение в иллюзорной проекции будущего, в том, что грядет: в непрерывности. Она закрывает глаза, уже уставшие — всегда уставшие. Она мечтает об оранжевом снеге, повествующем о Габриэле, но таком мягком и ватном, упраздняющем любые тревоги и противоречия. Оранжевый снег речей, что вновь укроет все вокруг, включая зеркало без амальгамы, укроет ее саму, затопит и приведет обратно к ее истоку, заставит вернуться далеко — в тело Габриэля — слепой, бессознательной, и спрятаться в нем навсегда, навсегда, навсегда…

Когда бьют часы, она встает и подходит к окну, смотрит на улицу де Ренн в шесть часов вечера: машины, люди — все это вне его и ее, иными словами, безразлично или ненавистно.

Она подбирает со стула одежду Дельфины. — Одевайся. Можешь идти. Дельфина смахивает сопли тыльной стороной ладони, неуклюже вытирает гениталии и делает пару шагов к ванной, прижимая комок своего белья к груди.

Хотя жестокость не всегда подразумевает раскаяние, ей все же знакома финальная горечь. Габриэль грустно улыбается Габриэлю, размытому, будто неудачный портрет, неясному и смущенному в зеркале без амальгамы. Беспокойство утяжеляется, столетия сгущаются в деревянистую субстанцию, именуемую временем. Свирепая оса, клепсидра с плетеной талией, предрекает последние удушения — тот недалекий день, когда Габриэль сознательно разрушит это МЫ, из-за которого так горько плачет сегодня Дельфина. Внимание, история заканчивается. Ты никогда не улыбаешься Дважды одной и той же улыбкой. Не пропоет петух Два раза, как изменишь мне трижды. Я, Господи? Я, Господи? Даже если все прочие…

Он умер гораздо позже, так ничего и не узнав ни о соблазненных любовницах, ни о зеркале без амальгамы.

Если только не предпочел молчать…

<p>Живот</p>

Препона. Всего лишь изменение ритма, внезапный сбой в мифологическом механизме, укорененном в своих противоречиях. Глухой удар, который можно сравнить с проникновением лезвия в анестезированную плоть, а затем — хруст стыда, пока Мадлен, будто названная в честь печенья, до бесконечности растягивает свою огромную, шаткую фразу.

Стыд — это липкая, пылающая смола, горящее гудроновое покрытие, что пристает к плоти. Стыд Клемана обволакивает его полностью, не оставляя места для прочих страданий и даже эмоций. Каких эмоций? Жалости? Но жалость уже отыграла свою роль: нарумяненная ярко-розовой краской, она раскачивалась на кончике нити и ушла тотчас после своего деланного выхода: когда-то, год назад, он почти принял ее за не что иное. Ошибка идентификации. Без комментариев Напрасно пытаться объяснить, как Мадлен (наверняка съедобная), святая мученица в нимбе железнодорожных акций, дочь члена Жокейского клуба, вызвала это минутное сострадание, эту жалость, что не посмела себя назвать и, точно сгнившая роза, мгновенно осыпалась. Или, возможно, она была излишним оправданием стремления к роскоши, вполне законного this side of idolatry,[3] у входа на большой базар? Но Мадлен — лишь неясный, зыбкий символ…

Хотя любой образ — только подготовка, ни один не способен предохранить последующие. Они пришли к соглашению и свыклись с положением вещей: обезьянам, обитающим в развалинах храма, лучше оставаться добрыми друзьями. Клеман и Мадлен занимают в доме на улице Галилея два этажа, соединенных внутренними лестницами, — лабиринт из больших комнат и маленьких коридоров.

Если все пойдет плохо, он родится, заранее ненавистный, в октябре 1897 года. Вмиг возникая по воле воображения, ненависть не проходит сразу. Клеман никогда об этом не думал.

Когда я был маленьким и мы еще жили в Шайо, я часто прятался в каком-нибудь уголке, чтобы поиграть «в четырехглазку», которую сам придумал, хотя это была даже не игра. Просто нужно смотреть на мир по очереди то одним, то другим глазом (главное — сквозь кольцо), наслаждаясь двойственностью вещей, удвоением перспективы, апофеозом и крахом Евклида, высшей шизофренией. Я опробовал множество вариантов собственного открытия, обычно притаившись на винтовой лестнице, где почему-то всегда пахло свежей краской. Она вела к навощенной площадке, куда свет поступал через окно в потолке. Площадка возвышалась над кладовкой для белья — таинственной комнатой, где в кучу были свалены чемоданы и чехлы: целый мир. Меж двумя стенными шкафами открывалась дверь той, кого всегда звали Паучихой.

Не знаю, зачем я говорю здесь о Паучихе. Конечно, она играла большую роль в моих детских грезах, и разумеется, я часто играл на ней в четырехглазку, но почему она всплывает из-под черного крепа воспоминаний именно сейчас?

Перейти на страницу:

Похожие книги