Перед уходом в армию я зашел на другую половину, чтобы проститься. Тогда бабушка была ещё в здравом уме, но уже не ходила и часто теряла память. Душный, спертый воздух, ни одного оконца на белый свет, хотя бы с тетрадный листок. Низко над головою потолок. Домовинка. Бабушка лежала на левом боку, лицом к стене, свернувшись в клубочек, крохотная, совсем ребенок, лямка застиранной «ночнухи» съехала, обнажив острую безмясую лопатку и морщинистую шею, на птичьей головенке седые перья волос, кожа на щеке обвисла складками, желтое огромное ухо, похожее на грамофонную трубу, напряженно вышелушивало из пространства даже самые слабые звуки. Меня бабушка, наверное, узнала по шагам. Не поворачивая ко мне головы, прошелестела: «Вова, это ты?» – «Я, бабушка. В армию иду.» – «Служи, милый, да бабушку свою не забывай», – благословила едва слышно и замолчала, не протянув на прощание восковой руки, наверное, уже трудно было шевельнуть истончившейся ладонью; помню, как слеза выкатилась из бельмастого глаза и застыла, не пролившись, в переносье. Я ещё удивился по наивности своей: «Надо же, глаз слепой, а плачет». Я, молодой щенок, слепая душа которого желала лишь воли, ещё потоптался безмолвно возле кровати и торопливо выскочил на заулок, напоенный спелыми запахами зреющей болотной ягоды, багульника и прелой воды. А вослед мне несся печальный, полный тревоги зов: «Во-ло-дя!»
В пятьдесят лет мама вышла на пенсию; нервы сдали. Какое-то время она ещё «держала форс», наводила красоту на увядающее миловидное лицо, пытаясь умягчить его суровость, скрасить следы страданий. В городок мама старалась не показываться в затрапезном домашнем виде, голову носила гордо, теперь волосы носила в скобку, пришпиливая черный берет чуть набекрень. Одежду носила прежнюю, но тщательно выглаженную. Помню, что и характером-то не менялась, оставалась убежденной комсомолочкой тридцатых, верила в печатное слово. Помню, приехал с аэропорта домой, наверное, полгода на родине не был, а мама сидит за столом и плачет, и не просто плачет, но уливается горькими слезами над зачитанной книжкой из детской библиотеки.
«Мама, что с тобой?» – спросил я от порога.
«Бедный Пушкин, – потрясенно говорит мама, навряд ли соображая, кто появился в комнате, – как он бедно жил. Оказывается, он был совсем нищий».
Я засмеялся, не понимая искренней веры простеца-человека, который читает книги сердцем, а не умом. Посмотрел на обложку: «Жизнь Пушкина».
«Не верь, мама, врут всё. Понаписали глупостей, а ты веришь». – И вновь я легкомысленно засмеялся, освобождая рюкзак от гостинцев.
«Как это врут!? – возмутилась мама, покрасневшие от слез глаза запылали гневом. – Ты что такое говоришь? Это же в книжке написано».
Мне бы отступиться, не настаивать на своем, не лезть впоперечку, дураку, не козырять своим многознанием, которое в такие минуты вовсе лишнее, ибо знания без души лишь гордыне в услугу и дьяволу в помощь.
«Эх, мама, наивный, ты, человек! Вот так-то вас и дурачат власти. Запрягли, а снять хомут забыли, – воскликнул я, исполненный искренней жалости к матери. – Да одного лишь свадебного платья, что справил Пушкин своей невесте, хватило бы жить безбедно тебе и твоим детям на долгие годы. А ты плачешь: бедно жил. Это ты весь век прожила в нищете».
«Что ты такое мелешь!? Не смей такую глупость вслух говорить. Это же Пушкин».
«Ну, успокойся. Может я не так что сказал. Извини».
«Не буду успокаиваться и извинять не буду. Ты, ведь, в газете работаешь, людей поставлен учить, а что говоришь?! – Мама на мгновение снизила тон, но вдруг руки её мелко застряслись, и она закричала визгливо. – Ты только дурному всех учишь, вот! Не жить тебе по-людски! Закончишь за свои слова жизнь в тюрьме!»
«Мама, а чего я такого худого сказал? Но это же правда! Ты вспомни свою жизнь! – Я растерялся от маминого напора, испугался её ненавистного лица.
«Я-то хорошо живу. У меня всё есть. Если не нравится у меня, нечего и приезжать! Зачем приехал? Кто тебя звал? Чтобы меня изводить? Я-то жила по-настоящему. Всю жизнь трудилась, чтобы вас поднять и дать образование».
Мама сметнулась на мою неурядливую жизнь и давай перемывать косточки. Чтобы не надерзить, я вышел на крыльцо, подставил разгоряченное лицо ветру-полуночнику, и такая тоска, и непонятная на что обида овладела мною, так стало темно и мрачно вокруг, что жизнь моя на миг помыслилась беспросветной.
Подавляя сердечную смуту, вернулся в комнату. Мать варила на электрической плитке легкий супчик, слезы на глазах уже просохли, лицо было безмятежное и участливое. Забыв недавний спор, сказала:
«Бледный, ты, какой-то, Володя. Все ездишь, все ездишь. Жил бы дома. Чего где-то болтаться? Вон сосед, Володька-то Манькин, шоферит, так у него всё есть и одет по-человечески. – И вдруг улыбнулась, гордовато вскинула голову, похвалилась. – На днях соседка Лёвкина встретилась на мостках, говорит: „Счастливая, ты, Тоня. Дети-то у тебя какие образованные. И Володя журналист, все его знают“. Пожалуйста, прошу тебя, не говори нигде на людях ничего лишнего».