Однажды маме, как военной вдове, дали двухкомнатную квартиру, но скоро разбил «паралик». Потом свалился на Россию мор и новый революционный беспросветный гнет, который и во сне-то не мог бы приснится простецу-человеку, а тут вдруг обвалился на плечи, как жернов. Деревня скоро обнищилась, маленькие городки, вроде нашей Мезени, сразу заскорузли, потерялись во мгле, тоже потянулись на кладбище. Маму прибрала дочь Рита, уже вдовица, перевезла к себе в село Дорогорское.
За восемь лет, что не был я дома, много воды утекло. Прежде, когда при советской власти дважды в год наезжал в родные палестины, когда каждое лето мечталось пташицей полететь в Помезенье, думалось, что и года не пережить без гоститвы, чтобы не переступить родимого порога. И что вы думаете? Притерпелось при нужде и сияющая северная земля потускнела как-то, отодвинулась на край окоёма, как некая блазнь и причуда, и вот чую, что и в душе-то стали меркнуть близкие лица и дорогие приметы отчего края. И вот огоревал дорогу, спасибо добрым друзьям, пособили деньгами. Знал, что мать худа, совсем плоха, с кровати не встает, а всё больше лежит.
Но, оказалось, что мать моя утерялась. Нет, она не заблудилась в глухом лесу, не пустилась с посохом по Руси во все тяжкие, подыскивая монастырскую келеицу; она лежит в постели, утонув под одеялом, уже бесплотная, вся в белом, как засыхающий цветок, щёки туго обтянуло на вытончевших скульях, на голове ни волосинки, и когда-то властное лицо ссохлось в кукишок, а взгляд стал младенчески бестрепетным и невинным. Я взял её за тонкую костлявую ладошку, мать внимательно вгляделась и резко, как-то капризно-жалобно протянула:
«Генечка, ты почто так долго не был? Я тебя заждалась».
«Мама, – отвечаю, – ведь Геня только вчера уехал».
«Я постоянно пою: Генечка, дружочек, не ходи ты на лужочек».
Мама засмеялась, принялась приподыматься из подушек, но сил не хватило упереться на локоть.
«Мама, – говорю, – это же я, Володя».
«Нет, ты – Генечка, ты никогда не ходил с бородою, ты носил усы, и они тебе так шли».
«Я не Геня, я – Володя».
«Ой, Володя, – восклицает мать, на мгновение задумывается, но, так и не вспомнив, спрашивает. – А где ты живешь?»
«В Москве».
«Ой, дак ты в Москве живешь?»
Мама сухо, резко засмеялась. Прежде она часто, беспричинно плакала, раздражалась по мелочам, вздорила, впадала в смуту и тоску. Нынче же постоянно смеется, ей весело, и оттого, что мама так странно смеется без нужды, на душе моей ещё горше. Она снова утопает в перине, уплывает от меня, теряется, покидает, так и не узнав. Я снова пытаюсь пробиться к её памяти, в неожиданных пустотах ее сердца отыскать себя. Спрашиваю: «Мама, как ты жила?»
«Ой, я жизнь-то хорошо прожила. Я жизнь-то хорошую прожила».
«Душа неизъяснимая» (Вместо эпилога)
«Живая природа обладает всей полнотой незыблемой власти над человеком, она может карать и миловать, поднимать душу в занебесье иль опускать в самые бездны, но странно, что не умеет говорить, замкнулась, отодвинулась от нас, оставив вещий неразгаданный язык в своей погребице. Её невнятные звуки, лишенные внешней оркестровки, постоянно дробятся, идут вразнос, когда всякая живулинка вопит, соперничая с другою, старается перекричать, – и вот это буйство криков, шум ветра и дождя, скрип деревьев, стоны и хрипы умирающих существ однажды по чьей-то воле вдруг сливаются в хорал, который и улавливает наша душа, безотчетно томясь. „И душа с душою говорит“.
Но и за тыщи лет человечество так и не нашло ответа: кто есть мы посреди торжества равнодушной к нам природы и зачем явились на белый свет? Вроде бы чужие природе жадные кукушата, но отчего так слезливо восклицаем порою, глядя на вечереющий закат в зоревых перьях облаков, подернутых с исподу сизой дымкою: «Господи, как красиво!» И тут язык наш спотыкается, немеет, воображение рисует уплывающую в погибельный запад жар-птицу, чудесно вытканную из небесного огня; но скоро она улетает, скрывается за сиреневыми густыми сумерками, оставляя нас в безотчетной грусти. А вослед неумолимо приступает глухая темень, прикрывает мир гробовой плахой, и в груди оживает мистический страх перед грядущим небытием. И все наши тщетные благие порывы объясниться с волхвующей природой, де, «родимая мати, прости нас и помилуй», похожи на разговор с глухонемым; мать-сыра земля не откликается, не указует праведного пути. Она разговаривает со всякой малой тварью, но перед человеком умолкает. Тогда зачем природа обвораживает нас, чарует, напояет видениями, тревожит восторгами, если не может иль не хочет объяснить своих родительских уроков, наполнить их учительским смыслом? Иль ждет покаянного последнего срока? Почему при виде сереньких русских картин наше сердце превращается в талый воск? Чтобы не загрубеть и не омоховеть чувствами? Но ведь волк не плачет, ступая встречь утреннему солнцу сквозь росные травы. И ему, наверное, куда легче жить, не испытывая этих бесконечных сердечных терзаний.