В Поморье поют наособинку, не как в срединной Руси. Поют, как вяжут тончайшие кружева, цветисто, с протягом, с выносом, на самых верхах. Так зимняя вьюга пристанывает в дымнице, пробираясь коленами печи в теплый кут. Слушаешь поморок, – и обжигает всего, и на слезу невольно запозывает, и не знаешь куда глаза спрятать. Наверное, простор этот, безбрежность земли, моря и неба, долгие зимы, ненастье, частые неизбывные тягости и породили этот орнамент, незримой цепью соединяющий нас с утекшей за тысячи лет русской родовой. Поют женочонки так высоко, так пронзительно, что выше и не взняться; кажется, сердце сейчас от натуги лопнет, и голос вот-вот сорвется, как перетянутая струна.
Поют поморки, чтобы слово с губ вспархивало и летело, не присыхало к зубам, как коровья жвачка, без невнятицы и гугни, ибо правда песни, ее искреннее чувство живут лишь в образном слове; только слово дает песне родового и исторического смысла, без чего она становится первобытной и скатывается в пещерные дикие времена. Надо понимать, что прежде пели песни на людях, на кругу иль на вечерке лишь девицы-хваленки, хороводницы, что на выданье, девицы, княгинюшки, у кого в груди не ссохлось от забот, и зубы, как ядрышки. Женщины-матери пели в избе колыбельные иль на покосе в гурту. Мужики пели на промысле иль на лошади едучи: «Ямщик, песенку запевши, сам гонит тройку лошадей». Но я уже того хороводного девичьего пения не застал; чаще всего тянули песню крестьянки изжитые, изработанные, беззубые, но и эти бабени старались любовное слово донести, как предание, как воспоминание о минувшей жизни.
Хранительнице народной песни, профессору Нине Константиновне Мешко уже под девяносто; она не просто сторож, ключница при кованом сундуке с сокровищами, но научительница и учительница русской музыкальной эстетики. Из последних сил, вроде бы, упирается, старенькая, но не сгибается, духу не теряет, упорно стоит на страже, не дает обрушить народный строй песни, ее душу, пестует, выпускает своих птенцов по уголкам России, чтобы оборонить песню от шутовских ряженых одежд, ибо народной песне были свойственны строгость, порядок, выход, торжественность, благопристойность, скромность, душевный спокой, сердечная радость. Профессор Мешко подхватила школу народного пения и, несмотря на искусы, держит ее в верности преданию; легко все изветрить, пустить в пыль и труху, но так трудно сохранить в прежнем чине, не подрезать песне крыльев. Вот она своим ученицам и внушает: «Народный звук – звук открытый. Как из кудели ниточку тяни. У хорошей пряхи нитка тонкая, ровная, а у плохой вся в узлах. Головой думать надо, – и показала на голову. – Есть закон, – думай всё наперед. Не когда запела, а прежде, чем голос подашь. Голос должен звучать на губах, там, где у тебя слово. Если весло глубоко в воде, лодка едва плетется, а если поверху пускать – то она летит. Так и голос не надо прятать в горле. Надо научиться, как бы стоять в стороне от собственного голоса и слушать его, и думать о нём, и руководить. Важно знать, тот ли это звук, от которого голос начнет развиваться, или сразу замрет. Прислушайся, чтобы песня запела внутри тебя. Северное пение самое трудное, текучее, звонкое, плавное, тонкое, проголосное, всё в изгибах и коленах, как тундровая река, переливах; голос вяжется, льется, прядется, но только не толкается, не бросается вон».
Для русской песни нужен особенный настрой, зажиг, напряг; песня ждет своей поры, подпирает человека изнутри, она рвется наружу из подвздошья, как из клетки, ей, как и человеку, нестерпимо хочется воли. И чем меньше воли в России, тем скуднее чувства; как редко нынче запоют в застольях, уже за чудо услышать песню на лугу иль в поле, на околице у деревни, у реки. Это замирает, скукоживается, как шагреневая кожа, мертвеет наша национальная сущность. Вот будто властный и злой чуженин пришел на Русь со своим уставом и иначит, кроит народ без устали на свой лад, опошляет всё, к чему бы ни прикоснулись его руки».
10
20 февраля 1932 г. «Тонюся! Ты нисколько не входишь в мое положение. Почему ты поступила со мной так грубо в тот вечер. Ты не знаешь, что у меня сердце разрывалось на части, разве мог я ещё веселиться. Ты говоришь, что любишь меня, значит ты должна помогать мне в этой любви, чтобы легче мне перенести этот груз. Ты не знаешь, сколько наговорено неправды, а надо все перенести.
И после всего этого, разбитый донельзя, я едва мог тебе сказать: «Идем». И ты, не знаю, видела-нет мою боль, ты отказала.
Ты отказала из-за того, что захотелось танцевать тебе. Ты променяла сердечную любовь на бездушную громыхающую трубу «пад-эспани» и «краковяк».
Ты отбросила в тот вечер меня истерзанного, измученного, любящего тебя больше всего на свете.
Ты не подумала, что я должен был пережить дома!