Лаванда (так папá прозвал доктора) однажды призвал его на совещание в курительную, впрочем, обсуждать фактически было нечего. Наверху лежала тяжелобольная. В легких у нее хрипело, а вечером, когда опускался сумрак, дыхание вырывалось из ее груди с таким шумом и свистом, что птицы в камышах за окном испуганно умолкали. Папá и Лаванда безмолвно курили. Потом врач произнес: «Ничего не поделаешь, дорогой Кац, ее необходимо отправить в горы».
Она надела лучшую свою шляпу, большую, как тележное колесо, и поместилась в заранее забронированном купе первого класса. Папá с Луизой и всеми служащими стоял на перроне и, когда поезд тронулся, унося ее прочь, помахал вслед котелком, в печальной уверенности, что ей уже не вернуться из вечной зимы.
Лаванда и либидо
Все еще падал снег, в парке каркала ворона, предположительно старый Арбенц, за окнами ее спальни метались чайки. Должно быть, у нее был сильный жар, в груди она чувствовала режущую боль. Обливалась потом и дрожала в ознобе. Очнувшись, видела у постели папá, комнату заливал молочно-белый свет, затем чернильная тьма, и никто не мог прийти ей на помощь, чтобы она вновь нашла опору во времени. Все стало текучим — она сама, комната и даже истории, которые папá рассказывал на музыкальных уроках. Она бродила по парку и по Галиции, тащила на запад большущий чемодан, субреткой шла на восток, все дальше по равнине, все дальше, в глубь полярных бурь, а когда доктор щупал ей пульс, она хотя и чуяла запах лавандовой воды, слегка сдобренный хлороформом, но всегда сомневалась, относится ли этот запах к реальности или к миру фантазии. Однажды он вынул из потрепанного кожаного саквояжа не стетоскоп, а пару туфелек и сказал:
— Принцесса, это тебе.
— Мне?
— Как только пойдешь на поправку, сможешь их надеть.
Она больше из рук туфельки не выпускала, баюкала их, словно кукол, прижимала к щекам прохладный лак, однако вставать… нет, вставать не хотела, вставать пока нельзя, ведь если б она поправилась, доктор прекратил бы свои визиты, и снизу не тянуло бы дымом сигар, который облаком окутывал ее. Навещая больную, Лаванда каждый раз спрашивал, не примерила ли она наконец туфельки, и однажды под вечер, услышав обычное «нет», подошел к окну, сунул руки в карманы и сказал:
— Жаль, принцесса. От тебя зависит приход весны. Если ты не встанешь, снег никогда не растает.
Он что, с ума сошел?
Дни и ночи напролет папá сидел у ее постели, а когда из вялого потока времени, точно длинная, узкая часовая стрелка, выныривал доктор, значит, было три или четыре часа пополудни. Он выслушивал ее стетоскопом и, меж тем как она старалась дышать, не хрипеть, а дышать, распространял над постелью благоухание лаванды. Парк оставался скован морозом. Голые деревья, громкие крики чаек. Русская зима, которой нет конца.
И все-таки она это сделала. Под одеялом. Украдкой. Премьера, думала она, первый подарок от мужчины. Туфельки. Красные. Лакированные. Надела, сначала левую, потом правую — и чудо свершилось. Почки лопнули, птицы запели, нетвердой походкой она подошла к окну: настала весна.
Весна! Парк был охвачен цветением, пламенел ярким зеленым огнем, а в начале мая Мария при поддержке Луизы смогла выйти в парк. Обутая в красные лакированные туфельки села помечтать на круговую скамейку в беседке. Луиза ни на шаг от нее не отходила. Когда птицы щебетали особенно пронзительно, Мария прикладывала к вискам кончики пальцев — по словам Луизы, в точности как маман.
— Вот как, неужели?
Маман покинула легочный санаторий осенью 1925 года, через считанные дни после отъезда сына, и отправилась домой вторым классом — только не первым, Боже упаси! Мягкие сиденья насквозь пропитаны бациллами. Когда в городке она сошла с поезда, ее огромная шляпа, украшенная перьями цапли, цветами, тюлем и газом, едва не застряла в вагонной двери, а папá, стоя на перроне вместе с Луизой и всеми своими служащими, снял цилиндр и произнес:
— Лично у меня горы никогда не вызывали особой симпатии. Слишком огромные, слишком массивные, слишком зубчатые. Одного у них не отнимешь: они сделали тебя прекраснейшей девушкой на свете,
Девять месяцев спустя, 29 августа 1926 года, маман родила второго ребенка, девочку. В городской церкви Святого Освальда ее крестили и нарекли именем Богоматери, и Луиза упорно твердила, что папá присутствовал на сей церемонии, хотя и тайно, схоронившись за колонной. Правда ли это? Мария сомневалась. По имени папá никогда к ней не обращался. Называл ее «моя малышка» или «красоточка», «солнышко», «жизнь моя», «дитя мое». Но как-то вечером, когда она опять сидела в беседке, на этот раз одна, он вдруг подошел к ней и воскликнул:
— Я так счастлив, что ты выздоровела, Мария!