Он сделал ставку не на ту лошадку. Никакие немцы не хозяева, ибо кто, если не совсем выжил из ума, будет так безжалостно жечь, уничтожать добро, что создавалось веками? Даже внуки, правнуки тех, кто сегодня горит в огне, не простят фашистам. Они здесь не удержатся, так как подняли руку не на партизан, которые взрывают рельсы, поезда, а на народ.
У Лагуты вспыхивает лютая ссора с женой. Вокруг пожары, тревога, а она повесила в саду гамак, разделась чуть не догола, качается, стерва, и еще сигареткой попыхивает.
— Дылда! — ревет разъяренный Лагута. — Нашла время нежиться! Кому свои мослы выставила? Не видишь, что делается?..
Испуганная жена мигом вываливается из гамака, торопливо одевается.
— Чего раскричался? Тебя же не трогают.
— Тронут. Не эти, так другие. Ты тоже для этого постаралась. Тебе все мало. Весь свет готова заграбастать. Зачем было столько сеять? Компании тебе нужны были, гулянки? Подожди, вылезет боком!..
— Разве тебя увольняют?
— Дура! Орясина проклятая! Неужели ты ничего не видишь? Чтоб с завтрашнего дня прислуг в доме и духа не было. Дети тебя, обсыпали, супу на две души не сваришь?
Лагута понимает, что кричит напрасно, — больше всего виноват он сам. Жену, если б имел ум, можно было давно приструнить.
В Крамеровом доме сходятся самые близкие люди— старший лесничий Лагута, местный лесничий Боговик, мельник Забела. Сузился круг друзей бургомистра. С того времени, когда драпанул в лес Лубан и остальные, многие из местных начальников, которые раньше набивались на дружбу, позабивались в норы. По служебным делам в кабинет приходят, морочат голову часами, но искренности в их разговоре бургомистр не чувствует. Он ничуть не удивится, если вслед за Лубаном побегут просить милости у партизан еще кое-кто.
Внутренняя неудовлетворенность собой, всем окружающим — такой жизнью Август Эрнестович живет скоро два года — достигла особенной остроты.
Август Эрнестович понимает, что человек в водовороте войны себе не хозяин, его бросает, носит, как сухую листву на ветру. Даже у него, бургомистра, фактически нет никакой власти. Он хотел, чтоб люди жили мирно, тихо, а льются реки крови, старался, чтоб не было голодных, разутых, раздетых, а район жгут, уничтожают все дочиста. Его друзья-приятели по несчастью, собравшиеся теперь в его доме, всего не знают, он знает больше. В районе было шестьдесят деревень и сел. Хорошо, если останется хоть несколько. За прошлый и нынешний год сожжено, расстреляно самое малое пять тысяч — четвертая часть всего населения. В одних Кобылковичах — селе, за которое он не боялся, так как оно лежало вдоль шоссе, немцы там ежедневно бывали, — сгорело вчера более тысячи… Кто и когда такое простит? Пройдет двадцать, тридцать лет, пока поднимутся сожженные села, а мертвых никто не подымет. Фамилия его, Крамера, будет висеть над здешними людьми, даже над теми, кто придет в жизнь позже, как проклятье, им будут пугать детей. А разве он виноват? Разве не просил, не уговаривал, не доказывал, что в такой страшной войне нельзя играть с огнем. Немцы, должно быть, просто зацепку ищут. Хотят уничтожить народ.
Немцы проиграют войну. Теперь он, Крамер, в их победу не верит. Да и какой мир построят они, если даже удастся одолеть русских? Они хвалятся, что Россия отстала от Германии на сто лет, приводят в пример здешнее бездорожье, деревянные хаты, плохую одежду. Он лично считает, что Германия отстала в чем-то другом, более важном, чем дороги и хаты. Жечь детей, женщин, стариков русские ни при каких условиях— даже если бы летело в пропасть их государство — не будут. Он может подтвердить это под присягой. Каменная, застроенная заводами, городами Германия потеряла уважение к человеку. Но когда немцы будут отступать, он уйдет с ними. Другого выбора у него нет. Он — немец, над ним, как надо всеми немцами, висит проклятье…
Те, что собрались в Крамеровом доме, никогда не забудут взгляда, каким окидывает их в этот страшный день хозяин. Это глаза человека, который прощается с жизнью. Крамерово лицо смягчилось, на нем лежит печать покоя, всепрощения, понимания всего, что происходит в безумном, охваченном войной мире. Запавшие от бессонницы глаза излучают доброту, и в то же время светится в них неизмеримая тоска.
Бургомистр достает из шкафа графин с настойкой, приносит стаканы, вилки, тарелку с мелко нарезанными кусочками сухой колбасы.
— Выпьем, господа. Может, не так много времени нам осталось собираться. — Крамер наливает каждому по половине стакана, пьет сам, вытирает тыльной стороной ладони губы. — Простите мне, если что не так. Корабль, которым без моего согласия поставили меня управлять, идет ко дну. Теперь никакой я не капитан…
Взволнованные необычностью момента и самим тоном речи бургомистра присутствующие затаенно молчат.
— Района нет, — продолжает бургомистр. — Нет больше деревень, лесничеств, мельниц, волостей, школ. Некем руководить. Восстанавливать тут все будем не мы, а другие люди. Нас они обвинят. Они взрывали поезда, вредили немцам, а мы помогали их врагам.
Всеобщее унылое молчание нарушает Забела: