и Алексей Юрьевич с фильмом «Хрусталев, машину!». Разрыв колоссальный, не правда ли? В одном интервью Герман — сын говорит, что когда клали на полку его «Проверку на дорогах», директор картины плакал, умоляя режиссера отказаться от сделанного, и себя не губить, и других. Режиссер тоже плакал, но стоял насмерть. Добавляет, что если бы жив был его отец, то заставил бы картину порезать. «Потому что — цитирую — он был добрый человек. И не считал, что из-за пучка света надо такую беду навлекать на многих людей».
Так, может быть, спайка между отцом и сыном все-таки была и осталась?
Сбереглась основа, на которой все дальнейшее и проросло? Да, жизнь, ростки ее уже в другом, новом времени. Рассуждаю, возможно, по-обывательски, но в поколении наших родителей вижу не только их заблуждения, но и жертвенность, пусть и не всегда оправданную. Во всяком случае, строго их судить, повторяю, у меня лично желания нет.
В каждом времени существуют свои странности: то, о котором идет речь, характерно несоответствием яркости индивидуальностей и серой, больше уже негодной к употреблению жвачкой, что тогда называли творчеством. Если обращаться к текстам, той эпохой оставленным, то многие авторы их предстают чуть ли не недоумками. А между тем в жизни, свидетельствовать о которой скоро уж будет некому, они, эти же авторы, с редкостной щедростью обнаруживали свою личностную недюжинность, заковыристость, неоднозначность, что в песок ушли по закону изначально жестокому: было — и нет.
Нормально: сменяются вкусы, и нравы, и взгляды. Но людям творческим все-таки шанс дается закрепить свое мимолетное бытие. Импульс, если в него трезво вникнуть, сумасшедший: из задуманного реализуется ноль целых и сколько-то десятых процента, — но именно он побудитель тех завихрений, что отличают артиста от бухгалтера. Беда, если артистов к бухгалтерской осмотрительности принуждают, а бухгалтеров к сочинению поэм. Именно так обстояло в державе, гордо именуемой СССР.
Зато жили захватывающе интересно! Иностранцы, проникнув на московские кухни, слюной от зависти исходили: пир духа, поголовная даровитость, искрометность, блестящие реплики, тосты как философские эссе. На таком фоне их знаменитости унылыми, скучными казались: все молчком, все себе на уме.
А объяснение простое: те в своих книгах себя выражали, наши же — в устном творчестве, опровергая нередко ими же самими написанное. В застольях выкладывались, в общениях. Штейны, умницы, нишу создали, куда устремлялись, изнывая от невостребованности.
И в прозе, и в сценических воплощениях конфликт допускался только хорошего с лучшим. Всем вменялась прекраснодушная интонация, и можно представить, сколько желчи в авторах скапливалось, особенно в тех, кто надрывался фальцетом, изображая херувима, будучи от природы чертом, призванным, дразнить, язвить.
Хотя не для всех в маскараде участвовать было мукой, терзанием. Может быть, ошибаюсь, но, как мне видится, Александр Петрович Штейн жил в полном согласии с собой. Дружелюбный, к людям действительно расположенный, отнюдь не богемный, он мог при других обстоятельствах быть, скажем, врачом-терапевтом с хорошей практикой, свой интерес к искусству, точнее к людям искусства, удовлетворяющим в хлебосольстве. И не надо было бы самому творить.
И вспоминали бы о нем с благодарностью, без той отчужденности, что потом обнаружил кое-кто даже из домашнего окружения. Игорь Кваша, например, в интервью после смерти Ефремова рассказывал, как Олег Николаевич, уходя из «Современника» во МХАТ, приехал взволнованный к нему, Кваше, на дачу. Меня заело: не вашу, Игорь — Штейнов. Вы там жили на правах родственника.
Нехорошо отступаться, даже если ситуация изменилась, и драматург Штейн теперь не в чести.
Соглашатель? А когда, от кого это скрывалось? Между тем, кто только не пользовался его гостеприимством! Многолетиями. А попробовали бы вот так, всей гоп-компанией, экспромтом, что называется, к Твардовскому, к примеру, нагрянуть: вот именно, не посмели бы, и в голову бы не пришло.
Не сомневаюсь, что и Ефремова первой на даче встретила Людмила Яковлевна, наша всеобщая тетя Люся. Усадила, выспросила. И даже Ефремов вряд ли от чар ее устоял.
Страсть Люси Штейн быть в курсе всего, как бы и суетная, возвышалась до бескорыстия, свойственного одержимости. Да, бывало, что распираемая объемом имеющейся информации, она делилась некоторыми фактами с несколько большей щедростью, чем лица, ей доверившиеся, предполагали. Но к сплетницам ее было бы несправедливо причислить. Натура ее не вмещалась в такое определение, потому что коварство, как побуждение к сплетне, в ней отсутствовало, а если огрехи и случались, ее не следовало бы за них винить.
Тут сказывалась специфика тогдашнего нашего существования. Все, несмотря на различия, были спаяны со всеми. И Люся Штейн лишь выразителем являлась общей надобности, общей зависимости друг от друга и всеобщей же невозможности податься куда-либо в сторону.