Стихам великих поэтов суждено бессмертие. Там они рядом: Пастернак, Катулл, Пушкин, Цветаева. А вот атмосфера, которой они дышали, не подлежит воссозданию. Запах гелиотропа и лилий, как Ольга Фрейденберг замечает, «навсегда безвозвратный», тут важен не меньше, чем беседы девочек и мальчиков той эпохи о законах стихосложения. Ни тени натужного умничанья: то были интересы среды, уклада, смятенных революцией.
В чем-то, возможно, наивные, люди тогда поразительно рано взрослели, мужали духовно. Ольга — сверстница юноши Пастернака, не уступает ему в проницательности, умудренности. И больше того, способной оказывается даже раньше него самого понять, в чем именно его призвание. Хотя и позднее, когда слава поэта обрела уже мировое звучание, равенство в их отношениях сохранялось, в чем, конечно, семейное родство сказывалось, но не удерживалось лишь в его рамках.
Общность судьбы — вот что их связывало, и что они различить сумели с провидческой зоркостью. Когда читаешь теперь, как, о чем они друг другу писали, робость испытываешь, убеждаясь, что ведь действительно жизнь человека сама по себе может быть, может стать творением, изделием, (нельзя удержаться, чтобы еще раз не процитировать: «Ты держишь меня как изделие и прячешь как перстень в футляр») в том случае, когда люди воспитаны в подобной, по понятиям нынешним, невероятной требовательности к себе.
Фрейденберг определила свой нравственный камертон словами Ницше — «пафосом дистанции», — объясняя брату, почему она, с точки зрения житейской, себе вредит, но «форсировать научное доброе отношение к себе и менять его на звонкую монету» не желает. Хотя это в «глазах толпы есть самомнение и гордость».
В том же послании, как манифест: «… маршрут трамвая не совпадает с моим путем; я убеждаюсь, что идти пешком мне будет легче». Ольге тридцать четыре года — рывок колоссальный, занявший чуть больше десяти лет, от барышни в широкополой шляпе с розанами, сидящей в ресторане предвоенной Европы — до пифии.
С ее стальным характером чарующая, благородная уступчивость поэта вроде бы контрастирует, но это мнимость. «Доктор Живаго» в нем шевельнулся еще в двадцатые годы. Тогда уже сознает, что его «упертость в прошлое», хорошего не сулит, коли объявлено, что «идеализм ересь, а индивидуализм запрещен». В письме же от 1 июня 1930 года сказано: «… я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет». Одной этой фразы достаточно, чтобы миф о добровольном сотрудничестве российской интеллигенции с Советской властью был порушен.
Хотя предстояло еще много чего. Пока лишь «уплотняли», сужали жизненное пространство, начав с осквернения семейных гнезд, превращая их в коммуналки.
Сработано было массированно, надолго: большинство моих сверстников в коммуналках и выросло, иного быта не зная. Но те, у кого отнимали, к такому, по нормальному счету бедствию, судя по их личным свидетельствам, относились с фантастической выдержкой: не ропща, разве что брезгуя. Фрейденберг отмечает, что «Борю третировали коммунальные жильцы с их пятнадцатью примусами и вечно осаждаемой уборной». Но это так, между прочим.
Отсюда вывод, что никаких надежд относительно «светлого» будущего их поколения не питало. Это только для черни, для дикарей гром случается среди ясного неба. А Кассандра недаром царская дочь. Гул рока внятен утонченному, изощренному слуху. Они знали, что их ждет. В сравнении с этим что-то там материальное, ерундой воспринималось. Концентрировались на другом: их чувства, их отношения в каждой подробности посейчас ошеломляют. Декорации тут не требовались, как в античных трагедиях.
Когда в 1949 году за Пуниным приходят с ордером на арест, уводя в лагерь, в смерть, в квартире Шереметьевского дома из близких одна Ахматова.
К тому моменту в обоих любовь мужчины и женщины в сущности изжита, по крайней мере они так считают, и, видимо, искренне. Но как закольцован сюжет!
В последнем прощании судьба их вновь вдвоем сводит. Неужели и вправду катарсис изобретен не людьми, сведущими в искусстве, а кем-то свыше? Но только, верно, избранникам внятен смысл их предназначения, которому они следуют от начала и до конца.
Пунину принадлежит фраза-афоризм, в многократном повторении, как это бывает, утерявший авторство: не теряйте отчаяния. В книге «Мир светел любовью» дается развернутое его подтверждение: «Я не хочу быть трагедией и никого не зову к героической смерти. Смерть Пушкина, Лермонтова, Маяковского
— это крайние выходы и не вполне удачные. Видимо, они не могли жить с отчаянием в сердце; как будто можно жить с пулей в сердце. Наше время научило нас жить с отчаянием — и это вершина вершин. Не теряйте отчаяния, уже давно говорю я, для того, кто потеряет отчаяние, только один путь: пропасть. Нести в себе отчаяние — это значит не только беречь себя, но и чувствовать ответственность за всех и за все. На вершине отчаяния живут наиболее чистые чувства: любовь»…