"Вот промажет, промажет опять, как вчера, — так и запеклось кровью сердце у инженера. — Не дай бог… Конечно, промажет. Эх, и берут же таких молокососов на фронт! — Скорбно прищурился, зубы, челюсти сжал, в кулаки до онемения пальцы. — Промажет… И как повернет, сволочь, на нас… — И тоже подумалось вдруг, как и тому, что хрипел из кустов. — Может, пускай? Пусть себе мимо… Не на нас же идет. Зачем его трогать?" И вдруг закричал:
— Не трогай! — Для самого себя неожиданно крикнул. И испугался тут же. И стало вдруг страшно и совестно. "Ведь я теперь командир. Я! Меня оставил штабной. Меня!" И побелел еще больше. Запнулся тотчас же. И, враз опомнившись, вдруг зашипел:- Не спеши, не спеши! — умоляюще, призывно и требовательно, а Ване казалось — в самое ухо, в самое сердце. — Ради бога, спокойнее, спокойнее целься. — А сам, наверное, тоже весь горел и дрожал, судя по его совсем незнакомому, будто сломавшемуся, заледеневшему голосу. Каждый нерв, каждая клеточка, жилочка в тощем легком инженеровом теле, должно быть, так и звенели и трепетали сейчас и готовы были вот-вот оторваться вдруг от него, испариться и отлететь. И сам он весь словно готов был исчезнуть. И оставить всех — и Ваню, и Яшку, и обоих грузин у этой чужой незнакомой проклятой пушки одних, без себя. Сами пускай… Как хотят.
Ваня (уж как, неведомо) все это сразу невольно воспринял, почувствовал. И стало ему еще неуверенней и тяжелей. Еще больше сжался, напружился, натянулся как ниточка — тонкая-тонкая, гудящая вся. Дальше, тоньше — нельзя. Чуть-чуть — и лопнет уже. И заодно с инженером исчезнет и он. Но почему-то покуда не исчезал, оставался у прицела, у пушки, примостившись возле станины на корточках. Возможно, как раз потому и держался еще, оставался покуда солдатом, пусть и зеленым, неопытным, но все же бойцом, что в эту минуту ничего как следует не соображал. Ничего! И если и делал что, то скорее всего как зверь — инстинктивно, порывисто, слепо. Как приклеил (по наитию какому-то, неосознанно) жирный красный крестик чужого прицела к какой-то одной невидимой точке, примерно на корпус, на полтора перед мчавшимся мимо танком, так и держал теперь его там, завороженно вращая и вращая штурвалом. Рука сама крутила его, казалось, без всякого его участия, вопреки его воле. Так же бесконтрольно, непонятно повернул почемуто вдруг немного и левый штурвал — другой, уже левой рукой. Крест легонько взлетел — на уровень верхних, малых катков, уперся в отполированные о землю до блеска и сверкавшие ослепительно гусеничные траки. Их блеск так и прожег Ванин, смотревший в немецкие увеличительные стекла правый изумленный ophyspemm{i глаз. И он видел сквозь них, как сверкавшие траки мелькали и мелькали, торопились вперед — неудержимо, нетерпеливо и жадно. И, коротко пробежав по верхним каткам навесу, вхолостую, с лязгом и грохотом снова рушились вниз, на камни, на землю, на пожухлый летний бурьян. И пока неподвижно лежали там, на земле, и еще не начинали взбегать сзади танка снова вверх, стремительно несли вперед всю его тяжелую стальную громаду. К счастью, покуда еще не на Ваню, не на его напарников по военному, нежданному лиху, а на других русских Иванов, что зарылись в теле горы где-то левее и держались там за нее, как могли, упирались упрямо и цепко, не желая отступать ни на шаг.
А Ваня все никак не мог с собой совладать. Будто не он… Да, да, не он, а кто-то другой продолжал делать все за него. Кто-то другой. Постороннее что-то водило руками его, направляло страхом и кровью налившийся глаз, владело всем его существом.
И снова… Теперь совсем другое уже пронзило вдруг Ваню. Совсем другое… Беспощадно, неожиданно, зло.
"А оси? — взорвалось вдруг в нем. — Оси! Ствола и прицела… А вдруг не сверили их. Не сведены!"
У "сорокапятки" своей меньше чем за неделю, пока шагали на фронт, успели сверить два раза. И то почему-то не сразу попал в пулемет. Может, как раз оттого, что неправильно сверили?