Теперь его узнавали даже с затылка. В траве лежал макарихинский завклуб, Виссарион Буланин; полуоткрытый рот его, казалось, вопил безгласно, но уже никого не оглушал этот крик. Стали вспоминать, что еще месяц назад Пронька наголо выбрил голову, что уезжал он по другой дороге, что никогда не носил он городских ботинок. Не голубая рубаха ввела всех в заблужденье, а общая и затаенная убежденность, что Проньку обязательно убьют; прежде всех опасался этого сам Мокроносов. Еще труднее было поверить, чтоб у инвалида имелись поводы умерщвлять неповинного завклуба. Но Василий самолично признался в этом на следующее утро, и не поверить ему теперь было бы преступлением по должности.
Еще толпа не воротилась в деревню, а Егоровы посланцы уже разыскали преступника на маслобойке. Спотыкаясь и чванясь от сознания исполняемого долга, они тащили Василья под руки, как ушат; сам он шел бы слишком долго, невтерпеж правосудию. Он не бился, а лишь покорно покачивался промеж рослых своих конвоиров да все косился на рыжую свою собаку, бежавшую рядком: с некоторых пор она замещала ему изменивших друзей. Вся деревня с удивлением узнавала, как он испросил у них позволения привести себя в порядок; дрожавшими от долгой пьянки руками он наколол на грудь все царские военные отличия, расчесал пробор на голове и так жирно смазал его пахучей мазью, точно надеялся закрепить свою красу на долгие века тюремного сиденья; баночку с остатками он сунул в карман. Вместе с собакой заперли его в сарайчик, ходивший под ссыпным пунктом, и повесили самый большой, какой нашелся в Макарихе, замок.
– Отдохни, Вася… – веще сказал Мокроносов, уходя.
Красильников смеялся и, пока не померкли щели в стенах, безобидно играл с собакой; позже, единственно от праздной скорби, пришло ему в голову расчесать и собаку; это повеселило немножко его участь. Но на рассвете, пугаясь нового солнца, Василий стал биться, а собака выть.
– Отдайте… отдайте мне мои ноги! – безумствовал он, но даже и часовой не слышал, потому что за одну сырую эту ночь Василий охрип окончательно.
Через час, однако, он смирился, и когда пришел Мокроносов везти его в город, перламутрово и потаенно играли Васильевы глаза: осеннее утро было розово, а зелень травы еще не утеряла своего летнего блеска. И опять не поверил Мокроносов.
– Шибко плохо твое дело, Василий, – сказал он, теряясь в догадках. – А ведь не ты завклуба уложил! Как ты мог его щупником достать… не на табуретку же становился!
Тот что-то отвечал, беззвучно шевеля губами, а Мокроносов, склонясь, вдыхал удушливый аромат его прически.
– Охрип он, – подсказали со стороны.
– Громче, громче кричи… себя спасешь. В ухо мне кричи, ну!
Лицо инвалида побагровело от натуги:
– Становись… давай клюшку… попробуем.
Егор внимательно посмотрел на его изжеванные пальцы, на обуглившееся в одну ночь лицо и понял, что если и не убил, то непременно убьет в будущем; непостижимое томление испытал он в коленях. Он так и понял, что, жертвуя собой, калекой, тем самым оберегал Василий своих неоткрытых, но сильных друзей.
– Не человек ты, а заусеница, Васька… – молвил напоследок председатель, гадливо покачивая головой. – Ну, разувай, парень, свой иконостас, – прикрикнул он. – Не на маскарад едем! – и пхнул ногой расфиксатуаренную собаку, скулившую за хозяина.
Его увезли, и ни вдова, ни друг, которых и не было, не вышли провожать в дорогу; в сущности, род погибнул гораздо раньше. Недолго помнили и об Виссарионе, – помнили, пока хоронили; даже и шрама не осталось на памяти людской. Никто, к слову, не догадывался, к о г о хоронят. Провожатых пришло немного, но это был сплоченный отряд, готовый к любому бою. Впереди всех, тотчас за приспущенным знаменем, шли гармонисты, трое, и, не умея играть грустных мелодий, старательно переиначивали на скорбь всем известную лихую песню. Скрипели колодезные журавли… и потом галки – целое небо летучей черноты! – бесстрастно поднимались с поля, пустого, точно вывернутого наизнанку.
Виссариона закопали, как чурку, на развалине шонохской дороги, чтоб все, кто уезжал или возвращался, видели и этот печальный столб с дощечкой, а на ней кратчайшую повесть о днях макарихинского завклуба. Осенние дожди посмыли непрочную надпись, а подновить ее все недоставало рук. По весне, когда окончательно истерлась память об этом неудавшемся предтече нового Аттилы блуждал тут хозяйственный мужичок с Нерчьмы и, чтоб не пропадать столбу задаром, начертил на дощечке черную стрелку химическим карандашом, а под ней – тридцать две корявых буквенки: «Отсель до Сотьстроя Километров шесть…»
Глава шестая
I