— Вы, Юрий Францевич, медальончики передо мной выкладываете и про свою любовь говорите. А вы знаете, что уже больше тридцати огнищан, дорогих ваших земляков, немцы поубивали и на них матерям да женам такие же, как эта, похоронки пришли? А чего немцы вытворяют на той земле, которую захватили? Сотнями расстреливают ни в чем не повинных людей, молодых девчонок вешают, да еще насилуют перед смертью. Хорошо это? А что над безоружными пленными знущаются, ногти у них из пальцев вырывают да звезды на спинах ножами вырезывают… Ты скажи мне, Юра Раух, как это? По-людски? — Она вдруг перешла на «ты», к Юргену приблизилась вплотную. — Зря ты, Юрий Францевич, волосы мои в медальончике носишь. Отдай их лучше своим лиходеям, которые в лагерях наголо остригают голодных полонянок, волосами женскими мешки набивают и увозят в твою дорогую Германию… Нам рассказали об этом те, кому посчастило вырваться из ваших клеток.
Юрген отшатнулся от Гани, забормотал в отчаянии:
— Я не палач. Я никогда палачом не был. Я только штабной офицер и ко всем тем безобразиям, о которых ты говоришь, не имею никакого отношения.
— Ты стоишь перед провальем, — повторила Ганя. — И от страшной кары не уйдешь, нигде от нее не спрячешься… Ты, Юрий Францевич, вроде Иуды предал ту землю, которая твоих отца и мать кормила, тебя самого выкормила… Вот гляжу я на тебя и думаю: это же тот самый Юра, с которым мы росли, купаться на пруд вместе бегали, цветы в лесу собирали, деревенские наши лакомства честно делили… Что ж с тобою сталось, Юра? Зачем ты пришел в мою хату одетым в эту ненавистную форму, в форму самых подлых, самых кровавых наших врагов? Зачем вы напали на нас? Чего вам не хватало? И чего тебе надо сейчас от меня и от моих детей?..
Она не кричала, не плакала, обличительные свои слова произносила едва слышно, но Юргену от этого не было легче. Юрген не мог не понять, что Ганя права. Он видел и виселицы, и трупы расстрелянных, и колонны военнопленных, которых безжалостно избивали конвоиры. Как офицер генерального штаба он читал изуверские приказы фельдмаршала Кейтеля о физическом уничтожении захваченных в плен политработников и вообще всех коммунистов, о расстреле заложников. Но разве Ганя поверит в то, что подобные неслыханные злодеяния вызывали у него чувство гадливости, даже возмущения и затаенный страх перед неизбежным возмездием? Как может она поверить ему, если вот тут же, на столе, лежит уведомление, или, как они называют, «похоронка» (слово-то какое страшное!), о смерти ее мужа, совсем недавно убитого немцами? И какими пошлыми, какими издевательски циничными представляются его слова о любви! Каким жалким негодяем предстал он перед ней!..
А Ганя все так же напряженно смотрела в его глаза и спрашивала, едва шевеля губами:
— Что ж ты молчишь? Почему не скажешь, чего ты от меня хочешь? Может, мне раздеться и лечь с тобой в постель? Ну? Чего молчишь, Юра? Ты ж небось и водки для встречи прихватил? Неси свою водку, раздевайся… Мужа моего убитого помянем. А, Юра?..
Юрген, раздавленный, онемевший, стоял неподвижно. Ганя глубоко вздохнула, отошла от него, села на лавку, долго смотрела в слегка запотевшее окно. За окном неторопливо плыли над оголенной землей низкие облака — молчаливые вестники предзимья. Раскачивались у пруда поникшие вербы. Холодный ветер гнал по вершине холма серую пыль. Сидя с шофером в открытом «мерседесе», о чем-то болтал, оживленно размахивал руками белобрысый Юрка, и широкоплечий шофер, слушая его, снисходительно улыбался. Мимо них, замедлив ход, проехали и скрылись за кладбищем мотоциклисты.
— Поеду я, Ганя, — с горечью сказал Юрген. — Не о такой встрече я мечтал двадцать лет… Нет, нет, не думай обо мне плохо… Ничего такого у меня и на уме не было. Я даже не знал, что ты овдовела. Просто мне хотелось еще раз в жизни увидеть тебя и сказать тебе о своей любви. Может быть, я сказал бы об этом и при твоем муже. Может быть, не знаю… Уж очень тяжело мне волочить за собой, как мельничный жернов, эту любовь.
Заложив руки за спину, опустив голову, он прошелся по горнице от окна к порогу и обратно. Остановился и снова принялся ходить. Зябко натянув на плечи платок, Ганя следила за ним.
— И… последнее, — сказал Юрген, — мне хочется, чтобы ты это знала. Поверь, Ганечка, я в своей жизни никого не убивал, никого не мучил, не грабил несчастных людей, ни над кем не издевался. Я думал, что фюрер и наша партия принесут обновление дряхлому миру, очистят землю от балласта, откроют дорогу всем сильным, молодым, здоровым. Так я думал, и я еще не совсем потерял веру в это, но… после всего, что увидел на фронте, стал колебаться. И еще я думал, что мы уничтожим большевизм. Слышишь, Ганя? Не большевиков, а большевизм, вредную идею, которая устремлена к тому, чтобы сделать всех людей — достойных и недостойных — равными, лишить их оздоровляющей борьбы за первенство и этим остановить, затормозить прогресс… Теперь мне начинает казаться, что большевизм сильнее, чем мы предполагали…