Он проводил детину благодарно искрившимся взглядом. У него будто горящая глыба скатилась с души. Он тоже взорвался безудержным хохотом, и они нахохотались досыта вдвоём, до усталости, до сладостных слёз.
Первым перестал хохотать незнакомец. Он обтёр под глазами необъятных размеров синим в красную клетку платком, однако это вполне приличное случаю действие Николай Васильевич уже видел сквозь дымку, неясно: что-то слишком некстати помешало ему, словно чьи-то шаги, медлительные, тихие, твёрдые, которые замерли у самых дверей. Стало так тихо, что он вздрогнул и поднял глаза, озираясь вокруг. Через небольшой промежуток прозвучал осторожный настойчивый стук, смысл которого невозможно было понять, поскольку в тульском придорожном трактире, где он оглядывал незнакомца, некому было стучать, тогда как всем и каждому в холодной Москве было известно, что он больше всего страдал оттого, что мешали ему размышлять.
Нервы вздрогнули, внимание сломалось на две половины. Он ещё видел, как незнакомец в несколько небрежных движений смял и сунул в широченный карман свой необъятных размеров платок, ещё слышал, как тот произнёс, покачав головой: «Ну и ну...» — однако в то же время силился угадать, кто и по какой надобности совался к нему в эту раннюю пору не так давно наступившего дня, и было нехорошо, неприятно отвлекаться на это сованье, и он никак не мог угадать, что за дверью и кто из своих стучал, когда ему так хотелось побыть с тем, незнакомым, но милым: чужих бы не допустили стучать.
Тут незнакомец бесследно исчез, точно растворился у него на глазах, ещё раз ударил по нервам чуть слышимый безжалостный стук, лицо его угрюмо замкнулось, немигающим взглядом воззрился он на плотно прикрытую, обыкновенную деревянную дверь, точно заклиная её, однако стук повторился настойчивей, громче, так что он хотел крикнуть, что его нет дома, что он куда-то ушёл, провалился, исчез, а за дверью стукнули вновь, и он стиснул заледеневшие пальцы, им овладело сильное раздражение, он шагнул безотчётно вперёд, не представляя, что следует сделать, лишь болезненно, мрачно ощущая, что настала пора всё это решительно оборвать.
Стукнуло три раза подряд и умолкло без звука обратных шагов.
Николай Васильевич испугался, вспоминая, каким непереносимым делался вдруг для себя, когда дозволял себе поддаваться подобному грешному чувству, когда его острое, бьющее слово успевало обидеть назойливых посетителей, близких друзей.
Он разомкнул кулаки и позволил устало:
— Входите.
Невероятно медлительно дрогнуло, двинулось, поползло полотнище двери, открывая глухую дыру окаянного входа.
В смятении он торопливо искал, чем бы поскорее заняться ему, чтобы устыдить незваного гостя, надоумить поскорее уйти восвояси и не допустить бесстыдных вопросов о том, в каком состоянии его будто бы не прерывавшийся труд, однако не поспел отыскать ничего и только с досадой сказал про себя: «Эге, попался ж ты, брат...»
В самом деле, на большом овальном столе высилась аккуратная горка закрытых, прибранных книг, конторка почти целый месяц торчала пустой, точно голой, ни клочка белой бумаги не виднелось нигде.
Он ощутил свою неприкаянность. Потемневшие глаза молили о пощаде, о милости, о прощенье за то, что никого не хотел видеть. Ладонь зажимала кривившийся рот.
Хозяин дома, граф Александр Петрович Толстой, осторожно явился в раскрытых дверях, увидел своего постояльца, задержался на миг, точно всё ещё не решался войти, и вошёл неуклюже, неловко, левым боком вперёд, спрятав глаза, со смиренным и ясным лицом.
После вчерашнего происшествия Николай Васильевич страшился возненавидеть этого нерешительного человека, умевшего отстранить всякое трудное дело, и потому ему стало противно на миг это искреннее смирение, эта всегдашняя неуклюжесть походки, частая припрятанность глаз. Он не хотел, он был не в состоянии видеть, медленно краснел оттого, что все эти чувства были грехом, и только твердил про себя: «Ничего ж, ничего...»
И действительно, это было волшебное слово: он уже изучил себя достаточно хорошо и тотчас воспротивился этому недоброму чувству вражды, поспешно, угрюмо выспрашивая себя, точно ли граф, его слабый друг, так ужасно виноват перед ним, точно ли раздражение против него имеет под собой вполне законную почву и не потому ли в душе всколыхнулось недоброе чувство, что он сам же кругом виноват.
Подобного рода проверку, при первом же и малейшем недовольстве собой, он устраивал постоянно, с наивозможным пристрастием к себе, даже если недовольство было вызвано всего-навсего мухой, жарким летом залетевшей в окно, досаждавшей назойливо жужжанием над самым кончиком носа, и при этой проверке подкарауливал не раз, что недовольство нередко рождалось от нервов да ещё от одного из наших злейших пороков — от самолюбия или гордыни, которые, как известно, только и делают, что стремятся всяким путём просунуться в задремавшую душу.