Она из этих камней сложила себе башню, из этих плевков – диадему. И ничего, получилось, ведь мы действительно смотрим на Ахматову как на королеву, которая умела смотреться королевой даже в рваном халате. Халат был разорван по шву, но и в нем она производила впечатление королевы в изгнании, которая, как мантию, носит эту рвань. Это надо уметь. И если человек это умеет, то почему бы ему не пользоваться этой последней защитой? Мы же любим людей бедненькими, любим их пожалеть, мы хотим, чтобы нам поплакались. От Ахматовой мы этого не дождемся никогда.
Масштаб бедствия здесь планетарный: она одна на планете отвечает за всех. И это грандиозно работает.
Почему, например, в 1937–1938 годах одна Ахматова сумела написать стихи о терроре, оставить прямой репортаж из этих времен? Ведь в то время о терроре написаны всего два больших произведения (или, во всяком случае, произведений сюжетных, осмысляющих) – «Реквием» Ахматовой и «Софья Петровна» Лидии Чуковской.
Для того чтобы сделать два этих текста, нужны были два полярных мировоззрения – абсолютная герценовская ригористическая моральная правота Чуковской (которую Тамара Габбе называла Чуковская-Немезида) и моральная неправота Ахматовой. Потому что стихи о терроре пишутся растоптанными людьми, а для Ахматовой позиция растоптанного человека органична с самого начала. Это стихи человека грешного, виноватого, признающего свою виноватость человека. Кто из других поэтов мог бы об этом написать? Даже Мандельштам о собственной ссылке сумел написать в 1935-м очень косвенно, очень опосредованно:
«Губ шевелящихся отнять вы не могли» – все-таки позиция победителя. А у Ахматовой (в том же году) это позиция растоптанного человека:
Для того чтобы быть абсолютно правой, нужен ригоризм Чуковской. Для того чтобы написать репортаж о раздавленных, нужна Ахматова:
Она не лучше, не хуже – в кровавой грязи она валялась вместе со всеми. Она придет к Сталину «овцою на нетвердых, сухих ногах»:
В ударном «е-э-э», ужасном этом блеянии, чувствуется и измывательство, но это и стихи глубочайшего отчаяния, глубочайшего унижения. И этим своим унижением она побеждает.
Я думаю иногда, что поэт каким-то образом свою посмертную судьбу незаметно сопровождает. Настоящая Ахматова ко мне пришла сравнительно недавно, когда я шел по Арбату и какой-то мужичонка, которому очень нужно было похмелиться, с каким-то даже достоинством протянул мне сборник в ручном переплете, рукодельном, и сказал, что готов мне за тысячу рублей этот сборник продать. Это был ахматовский сборник из шести книг 1940 года, чудом вышедшая книга, – и в этом был какой-то момент за гроши отданного чуда.
Когда же я прочел этот сборник, то обнаружил поразительную вещь. Наверное, место Ахматовой среди поэтов двадцатого века немного потеснено: Мандельштамом – что она сама охотно признавала, Маяковским – при жизни, Цветаевой – после смерти, Пастернак тоже постарался немного. Наверное, она выглядит слишком скромно. Но по одному параметру она их превосходит безусловно: у нее плохих стихов нет (или она их умудрилась не напечатать). В купленном мною довольно толстом сборнике нет ни одного слабого стихотворения. У Пастернака их полно, и он совершенно их не стесняется, порой пишет, по своему признанию, «черт знает как», и Тынянов подтверждает: «Пастернак опустошен и пишет черт знает какую ерунду». Пастернак каждый новый период своего творчества начинает с очень слабых текстов, потом постепенно доходит до такой вершины, как «Спекторский», или до стихов, лучше которых никто не написал в двадцатом веке, как «Рождественская звезда». Но начинается это с полного неприличия: